Влияние Екатерины в области светской жизни сказалось не на одних туалетах.
«Едва она вступила на престол, как в тоне и манерах произошел полный переворот. Трудно было бы объяснить, каким образом женщина, перенесенная столь юною из прусского гарнизонного городка в среду двора, наполовину немецкого, приобрела безукоризненные вкусы, которыми вполне естественно восторгали в ней и которые обнаруживали скорее личность, воспитанную в лучшем парижском обществе, чем самодержицу всея России».
По словам Головкина это следует приписать близкому знакомству Екатерины в ее юности с графом Понятовским, «самым безукоризненным человеком в Европе по своим хорошим манерам и по хорошему тону своей вежливости и своих речей. Тогда она желала быть только женщиной и достойною его, и любовь в связи с гибкостью юного возраста совершила чудо». Действие подобного примера на русское общество было волшебно, и, начиная с 1765 года, в Петербурге можно было наблюдать лишь парижские и московские манеры.
«Юность усвоила первые, старики вернулись ко вторым, и карикатуры на русских, скрещенных с немцами, сразу исчезли».
Но даже такой легкомысленный предмет для наблюдений, как дамские моды, дает возможность Головкину подметить в Екатерине одну черту, составлявшую существенную особенность ее характера — любовь ко всему русскому и высокое мнение обо всем русском, благодаря чему она, быть может, и стала столь популярной «матушкой Екатериной», «матушкой-государыней».
Явная любовь Екатерины к старинным костюмам и обычаям вовсе не была простой причудой с ее стороны; в ее уме, по справедливому наблюдению Головкина, жил план «снова обнародить народ» («renationaliser la nation») и поднять русских в их собственных глазах.
Она увидала, что порядок вещей, противоположный тому, который был установлен Петром I, являлся единственным лекарством против развивавшихся болезней, порожденных его преобразованиями.
«Когда после Кайнарджийского мира всевозможные успехи окутали ее атмосферою славы, когда она увидала, что в глазах ее народа на каждом из ее начинаний лежит печать удачи, она позволила проникнуть в свою тайну, и тогда все поняли, что она хотела царствовать над русскими, над великим народом, а не над какими-то выродками».
Питая отвращение к крайним средствам, предпочитая обольщение приказаниям, она, казалось, по отношению к себе допускала только одно самолюбие — то, которое ей приписывали ее подданные. Слова «Россия», «русские» она произносила с каким то почтительным самодовольством, и когда случалось, что ее хвалили за что-нибудь, она отвечала с серьезным видом: «Это исходит не от меня, а обусловлено великими судьбами России». Всегда и во всем она старалась скромно стушеваться перед этими магическими для русского сердца словами, пытаясь вселить во всех твердое убеждение, что Россию ждет блестящее будущее: льстя народному самолюбию, она будила в русских самосознание и, вместе с тем завоевывала свою популярность.
Сама с восторгом отзываясь о русских, Екатерина придавала огромное значение тому, чтобы и другие так же говорили о них. Поэтому легко себе представить замешательство интимного кружка императрицы, когда однажды обер-штальмейстер Нарышкин, вообще позволявший себе некоторые вольности языка, вдруг обратился к ней со следующим замечанием, сказанным с самым невинным, почти детским видом:
«Государыня, в течение моего детства и юности о русских говорили, как о самом последнем из народов; их называли медведями и даже свиньями; за последнее же время, и совершенно справедливо, их ставят выше всех известных народов. И вот я желал бы, чтобы ваше величество соблаговолили сказать мне, когда же, по вашему мнению, мы стояли наравне с ними?»
Все, слышавшие это, покраснели, а императрица, никогда прежде не испытывавшая замешательства, вместо всякого ответа переменила предмет разговора.
Из воспоминаний Головкина об императрице Екатерине интересен эпизод, относящийся к пребыванию ее в Царском Селе, куда он часто сопровождал государыню, и прекрасно рисующий личность великой самодержицы.
«Это было в 1792 году, в июле месяце, — пишет Головкин, — я занимался рисованием под колоннадою греческих бань в Царском Селе. Туда же пришла императрица, прочитывая толстую пачку депеш. Мы были одни; она читала, я рисовал, и лишь шелест листвы нарушал безмолвие этого чудного уголка. Вдруг я взглянул на нее, быть может, с удивлением. Она тотчас же встала, подошла ко мне и, без дальнейших околичностей, стала громко читать донесение об одном из генералов. Вследствие своей самонадеянности, неповиновения он нагромоздил ошибку на ошибке, спрашивали ее инструкций и относительно его и произведенной им путаницы в делах.
Точно побуждаемая потребностью оправдаться в своих собственных глазах она с живостью сказала мне, что никогда не придавала значения этому человеку, но что ему покровительствовал князь Потемкин и несколько раз заставлял других рассказывать ей чудеса о нем. Я молчал. Она стала ходить взад и вперед; затем, через несколько минут, она снова вернулась ко мне и проговорила с глубоким вздохом.
«О, если бы небо вместо юбок дало мне хорошие лосины, подобные вещи не случались бы! Я бы поручилась отвечать за все. Управляют при помощи глаз, руки, а у женщин — одни глаза».
Рассказывая о графе Мамонове, заносчивом и думавшем, что ему все позволено, Головкин передает о следующей в высшей степени неуместной шутке, которую тот позволил себе по отношению к одной из самых приближенных придворных дам, очень некрасивой, но за свой важный вид получившей от императрицы прозвище «королевы». Она служила для интимного кружка Екатерины мишенью для всевозможных шуток, развлекавших государыню, и вот Мамонов условился с Сегюром застать ее во время ее туалета. Поставленные ими шпионы оказались настолько проворными, что, когда Мамонов с Сегюром вошли к ней в комнату, она меняла белье. Вышел большой скандал, и, хотя Екатерина много смеялась по этому поводу вместе с Мамоновым, но хотела сделать вид, что ничего не знает о произошедшем.
Однако, замечает Головкин, по рассеянности, или же из желания позабавиться, она вдруг заметила пострадавшей:
— У вас очень рассерженный вид. На кого вы сердитесь?..
Не получив никакого ответа, она воскликнула:
— Как? Вы даже не соблаговоляете отвечать мне?
— Я удивлена, государыня, — возразила та, — что вы спрашиваете меня об этом. Я думала, что, когда ваше императорское величество оказали мне честь там приблизив меня к своей особе, вы тем самым предохранили меня от возможности каких бы то ни было нахальных выходок против меня.
Следствием этого ответа, смутившего императрицу, было то, что оба виновника неуместной шутки получили приказание пойти извиниться.
Для характеристики личности Екатерины не лишен значения рассказ о неудавшейся попытке обер-гофмаршала Барятинского уничтожить обычай, стоивший громадных денег и заключавшийся в том, что к столу каждого придворного подавали к нему в комнату до шестидесяти бутылок вина. Екатерина терпеливо выслушала князя, а затем сказала ему:
— Я попрошу вас, милостивый государь, никогда не предлагать мне грошовой экономии. Это было бы прекрасно где-нибудь в другом месте, а у меня это было бы неприлично.
Благодаря этому обычаю, один из придворных, состоявший при великом князе Павле Петровиче, составил себе в течение тридцати лет лучший погреб в империи.
Но не допуская мысли, чтобы малейшее ограничение расходов Двора отзывалось на других, она охотно принимала реформы, касавшиеся ее лично, и, как бы она ни мечтала о приобретении каких-либо произведений искусства, когда у нее не было денег, она не поддавалась искушению.
— Исчезни, сатана, или дай мне рублей! — говорила она комическим и вместе с тем огорченным тоном тому, кто соблазнял ее покупкой.
Насколько было сильно обаяние, которое императрица оказывала на приближенных к ней лиц, лучше всего доказывает следующий случай с князем де Линь во время ее крымского путешествия, отчасти носящий на себе отпечаток средневекового романтизма. Она обещала ему подарить храм Дианы, прославленный некогда жертвоприношением Ифигении, и от которого сохранилась до того времени лишь одна одиноко стоявшая колонна. Когда императорская флотилия приблизилась к Партеннице, Екатерина, стоя на палубе возле князя де Линь, медленно протянула руку и, точно не замечая, что галера продолжала двигаться, проговорила: