Прожив бок о бок с Арье эти полгода, я обнаружил, что он совсем не похож на того подростка, которого я знал в Брюсселе. Арье работал упорно и сосредоточенно, это ощущалось в каждом движении. Он мог целыми днями молчать. Я считал его наивным. Он же оказался серьезным и вдумчивым. В работе открывалась его
ИСТИННАЯ НАТУРА.
Семь часов вечера. Смеркается. Мы возвращаемся с полей. Устали и еле волочим ноги. Идем краем луга, на котором стоит старая усадьба. Два мальчика, лет десяти — двенадцати, играют в мяч. Арье останавливается. Я делаю еще шаг, потом оборачиваюсь и тоже смотрю на детей.
Они поворачиваются к нам. И в тот же миг мы понимаем, что это еврейские дети. Что-то во взгляде, наверно страх, выдает их. И они тоже знают, что мы евреи. Они убегают. Дают стрекача к усадьбе, бросив на лугу мяч.
Мы удаляемся быстрым шагом. Я смотрю на брата — лицо его бледно и влажно от пота.
Иногда, даже сейчас, я спрашиваю себя: что сталось с теми двумя еврейскими мальчиками? Попали в лагерь? Погибли? Или живы по сей день? Помнят ли они двух парней, глядевших на них ошеломленно? Состарились ли они, как я? Может быть, как я, умирают медленной смертью на больничных койках? Пристегнуты к электронной аппаратуре, питаются через трубку?
Однажды утром, когда я проснулся, по обыкновению, в половине шестого, кровать Арье оказалась пуста. Сначала я подумал, что он пошел в кустики по нужде. Но не было и всех его вещей, и коричневого чемодана. Арье сбежал от меня.
Я не сразу понял, что лицо мое стало мокрым от слез. Грудь сотрясали рыдания. Я не увижу больше моего брата. Он слишком наивен, слишком не от мира сего, его наверняка убьют, и это будет моя вина — я должен был что-то сделать, предупредить его. Но как? Мой дурачок упорхнул и вряд ли уцелеет в этой войне!
Он уцелел. Вернулся в Брюссель в 51-м, физически невредимый, но совершенно изменившийся психологически. Вся его наивность исчезла, на смену ей пришел холодный цинизм. Что произошло с ним на войне? Его рассказы о Сопротивлении в Чехословакии и вооруженной борьбе в Палестине не похожи на правду. Он присочиняет по ходу дела, сам себе противореча: в 50-х приписывал себе самые неправдоподобные подвиги, теперь же совершенствует эти рассказы, свою доблесть преуменьшает, даже выдумывает промахи, что добавляет его герою правдоподобия. Он лжет все лучше, но по-прежнему лжет. Что он скрывает? В каких постыдных делах участвовал? Промышлял на черном рынке или работал на немцев? (Все было возможно в те годы.) Может быть, он просто попал в лагерь и теперь испытывает
НЕИМОВЕРНЫЙ СТЫД
за то, что выжил?
Арье сошел с ума. При первой встрече ничто не выдает его безумия. Он производит впечатление солидного человека с устоявшимися взглядами, порой излишне нервного или вспыльчивого, но не более того. Но если пообщаться с ним подольше, возникает неловкость, сначала смутная, потом все более отчетливая. Какими-то словечками, короткими взглядами он задевает вас, ранит, и начинает казаться, будто он ненавидит вас, ненавидит всех на свете, — короче, законченный параноик.
Арье свел с ума свою жену. Ей пришлось уйти от него. Одну из его дочерей, Мартину, поместили в психиатрическую клинику. Вторая сумела унести ноги, но, чтобы выжить, обзавелась защитным панцирем, который наверняка однажды, в самый неожиданный момент, взорвется, точно бомба замедленного действия, а силы между тем мало-помалу покидают меня. Я почти не чувствую рук и ног. Зрение и слух тонут в мутном тумане. Мне больно, но боль эта так сильна, так глубоко проникла в каждую клеточку моего тела, что превращается в чистую информацию, больше не беспокоя меня. Я чувствую, что ухожу. Умираю.
Большую часть войны я прожил один, батрачил то там, то сям на юге Франции. Единственным моим развлечением были женщины, по большей части молодые крестьянки, часто толстые, безобразные. Они были рады меня пригреть. Я отведывал их прелестей, потом оставлял, чтобы отведать других. Количество было мне важнее качества.
Первой женщиной, которую я увидел голой, была моя сестра Ривкеле. Мне было шестнадцать и очень хотелось узнать, что прячут женщины под одеждой, на что похожи эти части тела, именуемые срамными, и как вообще устроено женское тело.
Однажды в субботу я забрался в комнату сестер и спрятался в платяном шкафу, дверца которого, чуть великоватая, всегда была приоткрыта. Я сидел не шевелясь, наверно, целый час. Наконец потерял терпение и вывалился из шкафа — в тот самый момент, когда в комнату вошла Ривкеле. Она так и застыла в дверях:
— Что ты здесь делаешь?
Я покраснел. Поняв, что я задумал, она улыбнулась недоброй улыбкой. Схватила меня за ухо и больно выкрутила. Я было закричал, но она другой рукой зажала мне рот. Ривкеле была моложе меня и слабее, обычно я без труда одолевал ее, но на сей раз, чувствуя свою вину, словно окаменел.
— А ну-ка, признавайся, — прошептала она. — Что ты делал в шкафу?
Я хотел соврать, но в голову ничего не приходило. Ривкеле еще сильнее выкрутила ухо, голова взорвалась болью, и я услышал собственные слова:
— Я хотел увидеть тебя голой.
Она тотчас выпустила мое ухо.
— Зачем это?
— Я никогда не видел голой девочки.
Она задумалась, глядя на свои туфли.
— Ладно, раз ты хочешь увидеть меня голой, я разденусь.
Я несколько раз повторил про себя слова Ривкеле, сомневаясь, что правильно ее понял. А она уже снимала рубашку, под которой оказался лифчик, и мне вдруг стало очень жарко. Ривкеле продолжала раздеваться как ни в чем не бывало, будто не замечала меня. Оставшись в чем мать родила, она опустила руки и медленно повернулась. Сделав полный оборот, сказала мне: «Всё, проваливай» — и улыбнулась уголками рта. Я пулей вылетел из комнаты.
Во время войны я нимало не беспокоился о Ривкеле. Я был уверен, что уж она-то из любого переплета выйдет невредимой. Тревожился я больше за Арье, да и за Сару: что там может твориться, в этой Палестине?
Когда американцы освободили юг Франции, я вернулся в Бельгию. Я убеждал себя, что это счастье, но счастлив не был. Война для меня оказалась долгими каникулами. Теперь пора было возвращаться к нормальной жизни.
Только в ту пору я узнал о том, что есть лагеря. Мне было неизвестно число погибших, я считал, что их несколько тысяч, и не хотел знать подробностей. Я-то ведь унес ноги с легкостью. Те, что погибли, наверно, были слишком уж неосторожны.
Я вас, наверно, шокирую. Судите меня, презирайте — вы ведь не жили в то время, а если и жили, наверняка постарались забыть те смешанные чувства, которые испытывали все, не только неевреи, но и, даже прежде всего, сами евреи, ибо их слишком напрямую затронули события, им отчаянно не хватало
ИСТОРИЧЕСКОЙ ДИСТАНЦИИ.
Мы были сбиты с толку, жили в тумане, страдали оттого, что мы евреи, но не хотели мириться с этим страданием, потому что больше всего нам претило быть народом-мучеником, а еще больше претило оплакивать наших мертвецов.
Приехав на Южный вокзал, я оставил чемодан в камере хранения и пошел пешком на улицу Монтенегро. Вот я подхожу к дому, где мы жили до войны. Звоню в дверь. Мне открывает женщина.
Она маленькая, намного меньше меня. Завитые волосы, то ли светлые, то ли седые. Старая? Молодая? Я даже не успеваю это понять. Все происходит очень быстро.
Я спрашиваю, живет ли здесь Ривкеле.
— Кто? — кричит она. Наверно, глуховата, а может, с придурью.
— Ревекка. Ревекка Рабинович.
Это «ич», окончание нашей фамилии, она понимает однозначно: «еврей». И орет дурниной:
— Евреи? Нет здесь никаких евреев! Все здешние евреи погибли!
Дверь захлопнулась перед моим носом.
Я мог бы подать жалобу, обратиться к властям, чтобы нам вернули квартиру, но был настолько выбит из колеи, что решил — не стоит.
Я понял, что все в корне переменилось и
БОЛЬШЕ НИКОГДА НЕ БУДЕТ КАК ПРЕЖДЕ.