— Да, баас.
— А знаешь, Ахилл, быть может, в один прекрасный день ты сможешь вернуться к себе на родину. Ты бы согласился?
Мы все уставились на него.
— Что это значит, баас?
— И ты тоже, Онтонг.
— Не понимаю я, о чем вы сегодня толкуете.
— Да я просто так. Знать бы, где упадешь, соломки бы подстелил, верно? — Он рассмеялся. — Вот скажите мне, а вдруг вас освободят, так что же — вы все по домам?
В глазах у меня защипало: среди бела дня я вдруг увидел деревья мтили из моих снов, мерцающие в белом небе. Длинную дорогу, ведущую к морю. Солнце, поднимающееся из-за пальм.
— Разве мне найти дорогу домой, баас? — сказал я. В горле у меня пересохло, точно от тоски по женщине. — Да и мать моя и все остальные уже, должно быть, померли. Разве кто помнит меня там?
Но я уже видел, как возвращаюсь домой, как спускаюсь по доске с корабля, как люди толпятся на берегу, чтобы поглядеть на меня, и кто-то вдруг восклицает: «Да это же Ахилл! Вон там Ахилл, которого увезли отсюда ребенком». Только человек этот скажет не «Ахилл», он назовет меня Гвамбе, именем, которое мне дали при рождении.
— Вот это правильно, Ахилл, — сказал баас. — Что толку возвращаться? Куда лучше остаться тут.
— Если вы так думаете, баас, — согласился я, склонив голову и пряча от него лицо.
И тут вдруг встрял Галант.
— Не позволяй ему дразнить себя, Ахилл. Не позволяй ломать себя. Потерпи еще десять дней — уберем пшеницу, перейдем в Лагенфлей, а там и рождество. А после рождества и Новый год.
Стало совсем тихо, как будто умолкли даже цикады.
— И что все это значит, Галант? — спросил баас.
— Ты не хуже меня знаешь, что будет на Новый год, — как всегда, с вызовом ответил тот.
— Тебе снова задурили голову всякими слухами? А ты и уши развесил? — сказал баас, и в голосе у него звучало: берегись.
— С ушами у меня все в порядке, — ответил Галант. — Да и с глазами тоже. Я просто жду, когда наступит Новый год.
— По-моему, у тебя просто слишком много свободного времени, вот ты и болтаешь попусту, — сердито сказал баас. — Давайте-ка за работу, время не ждет. А за твою наглость тебе придется сжать еще одну полосу после того, как остальные закончат работу.
Галант выпрямился и поглядел на него. Но ничего не сказал. И слава богу. А то не миновать бы ему еще одной порки.
Пока баас работал с нами, Кэмпфер не проронил ни слова. Держался в стороне, точно все это его не касалось. Но как только баас отправился по бобовому полю обратно домой, он вдруг снова распетушился. Сколько мы еще будем мириться со своим баасом? Неужели у нас никогда не лопнет терпение? Разве мы уже не сыты по горло всем его дерьмом? Он все говорил и говорил, пока я не спросил его прямо:
— Почему вы помалкивали, пока баас был тут? Почему ничего ему не возразили?
Но он только поглядел на меня бесцветными горящими глазами, взял серп и снова принялся жать.
— Я-то знаю, когда придет мой час, — бросил он мне через плечо.
Я обернулся к Галанту, потому что на этот раз он меня крепко огорчил.
— К чему дразнить его так? — сказал я. — Сам знаешь, чем это кончается.
— Он меня больше не тронет, — ответил тот. — Разве он хоть раз ударил меня с зимы?
— В один прекрасный день у него лопнет терпение.
— Нет, он знает, что близится наше освобождение. Разве зря он приставал к тебе со всеми этими разговорами о возвращении в твою страну? Просто он все знает. И стал теперь куда осторожнее.
— С чего ты так невзлюбил его? — спросил я. — Он добр к нам. Он дает нам еду, а зачем, как ты думаешь? Чтобы мы работали. А кто не работает, заслуживает порки. Баас и сам работает не меньше нашего.
— Эй, принесите-ка мне пук травы! — насмешливо крикнул Галант. — Пора заткнуть этого старика. По-моему, он говорит не ртом, а другим местом.
— И все-таки, ты еще об этом пожалеешь, — предупредил я его. — Сегодня ты наговоришь с три короба, а завтра сюда явится отряд солдат, чтобы забрать нас всех. И тогда нас выстроят рядами перед джентльменами в Кейпе и мы будем стоять со связанными за спиной руками.
— Пусть себе приходят, — ответил он, подняв серп. — Наступит час, и весь Боккефельд поднимется против них. Мы погоним их выстрелами до самого Кейпа. Вот погоди, в один прекрасный день я взберусь с ружьем на вершину Львиной горы, и они все меня увидят.
Я наклонился и принялся жать. Не лежит у меня душа к таким разговорам. Чуть погодя я разогнулся, чтобы дать передохнуть спине, — вдали я увидал идущую к дому маму Розу; что заставило ее отправиться так далеко в такую жару, удивился я и сказал Кэмпферу:
— А вы бы хоть постыдились. Белый человек, а позволяете Галанту говорить такие слова.
— А что в этом плохого? — спросил он. — Галант просто знает, что тут скоро не будет никаких рабов. А вот что случилось с тобой? Или ты больше не мужчина?
— Это вас не касается, — пробормотал я.
— Когда я стану набирать людей в свою армию, мне понадобятся только настоящие мужчины. А не старые бабы, наложившие от страха в штаны.
— Говорите что угодно, — сказал я. — Но меня в такое дело и силком не затянешь.
И я знал, что говорил, потому что в мерцающем солнечном свете того жаркого дня я видел деревья мтили моей далекой родины.
А может, подумал я, свобода — это тоже всего лишь мерцающий обман?
Если бы они меня послушались.
Эстер
Никогда не выносила этого человека. Огромный, многословный, грубый — его тень легла на мое детство с того самого мига, как я увидела, что мой отец упал под ударами его бича. И все же я не испытала ни радости, ни малейшего злорадства, увидав его недвижимым и усохшим всего лишь два дня спустя после того, как его хватил удар на поле, — тогда вся семья собралась на рождество в Лагенфлее. Тревожно было смотреть на него, лежащего на постели с горящим и тоскливым взглядом. Все прежние годы на рождественских праздниках он господствовал и в доме, и на ферме, подавляя всех своим шумным присутствием: то зажаривал тушу быка на огромном вертеле во дворе, то хватал чью-то скрипку, чтобы возглавить шествие музыкантов, то произносил нараспев гулким патриаршим голосом одно из своих любимых библейских изречений:
Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся[30].
В каком-то смысле непомерная избыточность его жизни — хотя порой оскорбительная и раздражающая — служила всем нам защитой от самого страшного. Вместе с ним были разбиты и мы сами — неожиданно, безнадежно; мы все вдруг оказались беззащитными перед лицом нашей собственной неизбежной смерти. Ненадолго задержавшись на пороге комнаты, чтобы переглянуться с ним, я вдруг ощутила боль, не за него, а за себя самое, и на меня внезапным потоком — порывом ветра, пронесшимся не мимо, а как бы сквозь меня, — нахлынули воспоминания обо всех тех ночах, когда я без сна лежала возле мирно похрапывающего Баренда, лежала, впившись ногтями в ладони, неподвижно глядя в темноту и думая: «О господи, неужели это все? Неужели так будет продолжаться бесконечно? Нет, где-то — потаенно, но реально — должно скрываться нечто большее, чем просто вот это медленное старение, неминуемое убывание возможностей, отказ от надежды. Где-то должна таиться сила столь огромная, что когда-нибудь она взорвется во мне, озарив и наполнив смыслом то, что сейчас кажется уже отошедшим или сходящим на нет». Воспоминания обо всех тех ночах, когда Баренд сдирал с меня одежду и мстил за то, что не находил ничего, кроме наготы, а потом обиженно отворачивался и засыпал, оставляя меня наедине с иной обнаженностью в этой темноте.
И когда я вышла из комнаты с ее запахом разложения, отравлявшим семейный ритуал рождественского праздника, я вновь ощутила в себе этот молчаливый крик: Должно же быть в этой жизни нечто большее! Что-то должно случиться, и очень скоро, пока я еще жива и готова повиноваться зову. И всего лишь пару недель спустя, задним числом, я обнаружила, какое ужасное событие назревало под внешне ничем не примечательной поверхностью того вполне обычного дня.