— Ты все-таки скажи мне, говорят про это газеты или не говорят? — снова спросила я.
— Какая разница? Нельзя же верить каждой чертовой газете. Даже люди в Кейпе сами толком не знают, чего хотят.
— Разве газета может врать?
— Мама Роза! — Я видела, что он вот-вот сорвется. — Я обещаю тебе: если газеты скажут что-то, чему я поверю, я сам тебе все расскажу. Ты же знаешь, с какой жадностью рабы глотают самую дичайшую чушь. Что будет, если мы позволим всякому ложному слуху тревожить наш покой? Постарайся же понять меня.
— Я могу понять только то, что мне объясняют, Николас. Я спрашиваю тебя лишь об одном: из газет пришли эти вести или нет?
— Я тебе все сказал, — отрезал он. — Остальное не твоего ума дело.
— Мне не нравится, как ты со мной разговариваешь, Николас. Ведь я вскормила тебя своей грудью.
— Ты больше ничего от меня не добьешься.
— Хочешь утаить правду? — спросила я. — Тогда я вот что скажу тебе: если это и впрямь правда, она все равно выйдет наружу, раньше или позже.
Он стиснул зубы.
— Мне некогда болтать, Роза. К вечеру нужно закончить крышу.
Я почувствовала, как во мне поднимается вихрь ярости.
— Не надейся, что крыша убережет тебя от ветра, Николас! — крикнула я. — Когда грянет буря, она сметет все, что попадется ей на пути.
Он что-то прокричал мне вслед, но я уже не слышала. В ушах у меня стоял звон, но то были не цикады. Роза. Вот как он посмел назвать меня! Словно он позабыл маму Розу. Разве могла я подумать, когда кормила его грудью, что доживу до такого!
Я брела в мерцающем послеполуденном свете, не разбирая, куда иду. И все думала лишь одно: как жаль. Теперь людям есть чего опасаться. Они превратили эту землю в гумно, но на этом гумне обмолотят их самих. Тзуи-Гоаб нашлет свой ветер, чтобы отделить плевелы от пшеницы. Он не допустит, чтобы его народ унижали столь тяжко. Он там, наверху, в красном небе, он видит все, что случается на земле, и, когда придет час, он нашлет на землю свой великий ветер.
Ахилл
А все потому, что не слушали меня. Говорил же я им — разве нет? — что они сами нарываются на неприятности. Всякий раз когда заговаривал этот Кэмпфер, я помалкивал, не желая спорить с белым человеком. Прежде, когда я был молод, со мной такое случалось. Но теперь я ученый. Единственное, на что я теперь надеялся, — это прожить в покое оставшиеся мне годы, работая, когда надо, попивая медовуху, когда она есть, и мечтая по ночам, когда был один, о деревьях на моей родине, высоких деревьях с белыми стволами и темной кроной. Ведь только это мне и осталось, только это никому у меня не отобрать.
Никогда не мог понять этого Кэмпфера, никогда не мог поверить ему. Кожа у него белая, тонкая, она не покрывается загаром, как у других белых, а только краснеет и шелушится; на голове нечесаная грива, а на лице редкая бороденка. Тощий как жердь, словно никак не мог наесться досыта, сущее пугало, кожа да кости, но выносливый, как змея. И ведь он вовсе не голодал. Всякий раз, работая у нас на ферме, он нажирался до отвала жирной похлебки, которую нам давали утром и вечером, а днем уплетал бобы и мясо да толстые ломти хлеба, которые нам раздавал Галант. А если кто оставлял кусок хлеба или что-то еще недоеденным, он не гнушался сожрать и объедки. Набрасывался на них, как стервятник. И все равно оставался худым как палка. А когда мы посмеивались над ним из-за этого, он хохотал, обнажая гнилые зубы, и спрашивал: «Разве хороший петушок бывает жирным?» Он всегда разговаривал и шутил с нами на равных, будто был среди нас своим, и все равно не становился от этого для меня менее белым. Это меня тревожило. Каждый человек должен держаться своих, а не то жди неприятностей.
Правда, рассказывать он был мастак. Стоило ему войти во вкус, даже я поневоле заслушивался. Когда он принимался рассказывать про далекие страны за морем, мы все слушали его как зачарованные. Если верить ему, он был там великим вождем. Самым могущественным. И он вел своих воинов из страны в страну, чтобы освобождать людей, которые были рабами. Человек, Разрывающий Цепи, — так называли его. И куда бы он ни пришел, там больше уже не оставалось ни единого раба, никто больше не голодал и не жил в нищете. У каждого была своя собственная жена, а у тех, кто хотел этого, — у всех славных тощих петушков — даже две или три, смеясь, рассказывал он. А теперь он приехал сюда из-за моря, чтобы помочь и нам. Наш час близится, говорил он. Просто нужно запастись терпением. Подождать подходящего расположения звезд. Ведь он родился в рубашке и умеет угадывать будущее. А нас всех ждут великие дела.
— Не об этом ли они толкуют, когда говорят про Новый год? — спросил его Галант.
— Может, и об этом, — ответил тощий человек, серьезно поглядев на него. — Времени, как и пшенице, нужен срок, чтобы созреть.
— А что говорят газеты? — спросил Галант, у которого всегда на уме только одно.
— Дело не в газетах, — сказал Кэмпфер. — А в звездах. Я вижу, как они движутся в нужном направлении. Близится великое освобождение. Свобода, равенство, братство.
А сам при этом был похож на бааса, когда тот читает нам Библию по средам и воскресеньям.
— Не верю я этому человеку, — сказал я, как обычно, Онтонгу, когда мы остались одни в хижине. — Если он и впрямь был таким великим вождем, то почему же он так оголодал, что не брезгует воровать у нас за спиной объедки?
— Может, он столько воевал, что у него не было времени наесться досыта? — сказал не по годам серьезный малыш Рой.
— Если он был таким важным человеком, так почему он теперь вместе с нами жнет пшеницу? — продолжал я.
— Потому что мы как раз те люди, которых он хочет освободить, — сказал Тейс. — Разве ты не слышал, как он говорил, что всегда встает на сторону бедняков?
— Нет, не доверяю я ему, — гнул я свое. — Всегда подозрительно, когда кто-то вдруг начинает печься о других. Какое ему до всех до нас дело? С чего это он прилип к нам и никак не отлипнет, точно муха в жару? А ты ему веришь, Галант?
— Отстань от меня! — пробормотал тот. — Поживем — увидим. Рождество и Новый год уже не за горами.
Незадолго до рождества Кэмпфер снова работал с нами, убирая пшеницу. Тяжелый день, очень жаркий, треск цикад колючками вонзался в уши. Никому не хотелось разговаривать даже за завтраком. Один только Кэмпфер трещал без умолку.
— Выходит, вы готовы проглотить что угодно? — спросил он. — Почему вы позволяете измываться над собой, соглашаетесь работать в такое пекло?
А все потому, что баас утром показал нам полосу пшеницы и велел жать ее — тяжкая работа по такой жаре. Но что сказано, должно быть сделано, даже если и придется работать до самой ночи.
— Раз пшеница созрела, ее нужно жать, — сказал Онтонг. — Есть-то ведь всем хочется.
— А ест баас, — ответил Кэмпфер. — Вам-то достаются одни объедки. А что ты скажешь, Ахилл? Ты, должно быть, человек мудрый, вон какой седой.
— Ничего я не знаю ни про какие объедки, — грубо отрезал я. — Я вполне доволен тем, что баас дает мне.
Но он уже оседлал своего конька. Когда Бет спустилась к нам со второй порцией выпивки — во время уборки урожая баас не скупился, давал бренди раза четыре в день, — мы уселись в тени передохнуть. Тут нас и нашел баас, который пришел поглядеть, как идет работа.
— Как дела?
— Не худо, баас. Только вот жарко очень, баас.
— Все равно еще рано прохлаждаться в тени.
— Конечно, баас. Мы и не прохлаждаемся.
— Я думал, что вы сделали гораздо больше.
— Мы все успеем, баас, — сказал я. — Хорошая пшеница уродилась в нынешнем году.
— Да. — Он огляделся. — Ну что ж, пожалуй, и я с вами поработаю. — Он ухмыльнулся в мою сторону. — Мне жарко не меньше вашего, а разве ты когда-нибудь слышал, чтобы я жаловался, Ахилл?
— Никогда, баас.
— Помнишь, что говорит Библия о труде в поте лица своего?