Она словно услышала его. Вздохнула, уже хотела закрыть окно, и тогда немец отчаянно окликнул ее от сирени:
– Здравствуй, Маруся…
Маруся замерла. Немцу показалось – окаменела. Шел к окну и изо всех сил пытался удержать слезы. «Слабаком стал!» – ругал себя мысленно.
Под окном стоит, а язык отнялся. Смотрит на нее, как зачарованный.
Усмехнулась.
– А чего это ты, немец, в темноте бродишь? – спросила, словно и не было одиннадцати страшных лет.
– Так вот иду себе… Смотрю – Маруся мерзнет. Дай, думаю, спрошу, почему не спит…
Маруся задохнулась, закрыла лицо руками и отвернулась. Немец оглянулся. Хотел было по привычке ловко заскочить в окно, да только зубами скрежетнул, потому что нога не то что до подоконника, даже на полметра не поднималась. Немец схватил какой-то пень, приставил к стене и таки полез в окно. И есть ли кто-то у Маруси дома, не подведет ли случаем ее – все равно. Заскочил, закрыл окно и замер. Шагу к Марусе ступить не может. Топчется, голову опустил, очки поправляет.
Она руки от лица отняла, взглянула на него.
Вздохнул.
– Прости меня, Маруся… За все…
Протянула к нему руки, как нищенка за копейкой. Бросился. Обнял.
Так и проплакали. А сколько? Не считали.
Когда уже и собаки в Ракитном уснули, отошли немного.
– А этот… муж твой… – осторожно оглянулся немец, словно все это время Лешка стоял за дверью и просто поджидал с поленом в руках, пока они наплачутся.
– Нет у меня мужа, Степа. Уехал куда-то…
– А парень… Парень как? Верно, взрослый уже…
Глянула на него – полынью повеяло.
– Не знаешь?
– Чего? – испугался.
– Погиб он. Утонул в тот день, когда тебя забрали…
– Утонул? Как это? Как это? – Кольнуло в сердце.
– Ларку твою спасал, – ответила.
А добавить – нечего. Разве что слез. Прижались друг к другу – горько. Ох и горько. Так горько, что уже и не нужно жить. Лишнее. Потому что не отпустят воспоминания, каждый день будут добавлять печали, разотрут в пепел радость и останется только цветущий сиреневый куст, вишня под открытым окном, коралловое намысто на Марусиной шее… Но чего они стоят без радости?
– Прости, Маруся… – прошептал немец горько.
Головой покачала.
– Люблю тебя. И вечно любить буду, – прошептал.
– Смотри мне. Люби, – ответила упрямо.
Потом, весной, когда сиреневый куст густо покроется цветом и сердце немного отойдет от печали, немец скажет:
– Я тут подумал, Маруся… Может, я к тебе перееду. Доживем вместе. Прятаться не будем…
– Кончился наш день, Степа, – ответила Маруся горько. – У тебя дети… Разве сможешь их бросить?
– Не смогу, – прошепчет немец.
День истек. Темный вечер диктовал свои правила. То бросал немца или Марусю в болячки, то загонял по делам и хлопотам далеко от Ракитного, то утомлял до смерти, и хоть немец из последних сил плелся под сиреневый куст, Марусино оконце отворялось все реже.
И тогда немец придумал себе забаву: сядет на лавку и смотрит на Марусин двор. Выйдет Маруся из хаты, делает что-то, а ему – счастье. Улыбнется, «Пегасом» затянется и не сводит с нее глаз, как зачарованный. А времени сидеть – хоть с утра до ночи. Не стало работы в Ракитном, разве что свою картошку в город возить. Поначалу на ферме коровы голодные ревели горько – и за километр услышишь, а потом в Ракитном появились чернявые, ну совсем как Важа Чараташвили, люди, залопотали не по-нашему, покрутились пару дней, и коровы умолкли.
– Говорят, председатель всех коров туркам продал, – сказала Татьянка как-то вечером.
– Как это? – не понял немец.
– Демократия и независимость, вот как! – Татьянка ответила въедливо, но немец вспомнил Романа Хомяка, возразил серьезно:
– Что ты, жена, понимаешь? У нас еще – дел и дел.
– То-то я смотрю, что Поперек крутится, никак не остановится. Дел у него – по горло! Коров из хозяйства продал, трактора продал, клуб в аренду фирме какой-то сдал, а где деньги – никто не знает.
– Есть люди… Разберутся и с Попереком твоим!
Татьянка хотела было плюнуть, мол, Поперек этот такой же мой, как и твой, да на близняшек глянула и вовремя язык прикусила.
– Поскорее бы разобрались, – ответила.
Но время шло, а жизнь в Ракитном становилась все хуже. Белые дни пролетали, как пустые железнодорожные вагоны, дребезжали, что были, но не оставляли после себя ни радости, ни пользы, ни достатка.
Немцу все труднее стало встречаться с Марусей. Глянет на него:
– Что нового, Степа?
А что он ей рассказать может? Что Надюша и Любаня сердце согревают? Что Ларка, как в Ракитное из города примчится, так обцелует небритые щеки, своего сыночка в руки даст – играй дед, с внуком Степанчиком!
Нет. Не может немец Марусе этого рассказывать, потому что такой одинокой осталась, что сердце разрывается.
– Э-э, Маруся! – вздохнет. – Нет новостей. Тебе ж про буряки неинтересно?
– Неинтересно, – скажет. И – каменеет. Немец и без очков видит – каменеет, словно жизнь из нее – по капле в песок.
Раз ночью под окном стал. Маруся к нему наклонилась.
– Не ходи больше, – молвила тоскливо. – Одной мне нужно побыть…
– Зачем одной? – испугался немец. – Позволь хоть иногда…
– Как нужен будешь, позову, – отрезала.
Закрыла окно, словно воздух отобрала. На дворе девяносто пятый бушевал. Как сел с той поры немец на лавку около своей хаты, так и прилип – все высматривал, когда оконце откроется.
Семь лет ждал.
Глава 4
Румынка и немец. Ночь
Ракитнянцы не знали, как все эти годы жила Маруся.
– Может, померла? – стояли под калиткой, в окна заглядывали.
– Не померла, – убеждала всех хваткая внучка деда Нечая Галька. – Я у тетки Маруси каждый день яйца на продажу беру. И сегодня с утра забегала.
– А чего ж не выйдет на улицу никогда? – удивлялись бабы.
– Говорит, в хате дел полно, – докладывала Галька, и в конце концов все привыкли к Марусиному отшельничеству и забыли бы о ней напрочь, да почтальонша тетя Дуся раз в месяц приносила в Марусину хату пенсионные копейки, поэтому подтверждала – жива.
Впрочем, и то неправда, что Маруся никогда не выходила из хаты: возилась около кур, выметала листья со двора и даже забила старую дырку в заборе. А еще – смотрела на лавку около Степкиной хаты, потому что привыкла, как к утреннему солнцу, что сидит немец как привязанный, ждет…
«И что нам тот день? – наблюдала за Степкой издали, листала горькие мысли. – Разве можно было доверить любовь дню? Людские взгляды разорвали бы ее на куски всего за один такой день. И воспоминаний не осталось бы. Нет… Любовь – не для чужих глаз. Любовь – это тайна. Невероятная прихоть безрассудного сердца. Цветок папоротника. Горячие объятия под солнцем не заставят тот цветок распуститься в ночи. Только – две звезды, что вдруг перестанут светить холодным голубым огнем и упадут в свою любовь, как в темный безлюдный лес, где их уже поджидает цветок папоротника. И что горевать о загубленной жизни? Любовь – лучше жизни. И чтобы это понять, нужно прожить целую жизнь».
Девятого мая две тысячи второго года, когда сиреневый куст так густо покрылся цветом, что и зеленой листвы не увидать, Маруся проснулась, села на постели и сказала так же равнодушно, как когда-то Орыся:
– Сегодня…
Встала. Оделась. Подошла к зеркалу и поправила тяжелое коралловое намысто. К окну. Глянула – сидит немец на лавке, сигаретой дымит. К двери шаг сделала и охнула – не идут ноги, не несут из хаты. Удивилась, брови нахмурила – да надо же, надо ей на улицу! Еще шаг к двери – выкручивает ноги.
Вздохнула раздраженно, мол, а мама, как умирала, так все наказывала, чтоб Маруся Юрчику ноги тренировала, чтобы сильными были. И разве спасли бы сына ноги на том ставке? Не спасли бы. А вот ей, Марусе, сейчас так нужны сильные ноги. Потому что надо ей из хаты.
Нашла палку, оперлась на нее и, превозмогая боль, пошла к двери.