Немец задумался о дурном. Сидел на лавке, курил «Пегас», смотрел в землю и думал, что если бы Ларочка отпускала своего рыжего Степана к нему, деду, чаще, то он бы не только узнал от внука о компьютерах, презервативах и новых двигателях, которые работают от каких-то кнопок в салоне авто, а педаль сцепления им вообще не нужна. Нет, он и сам бы Степану рассказал, что ту коноплю, которой внуковы друзья хвастают, как последние дураки, в Ракитном когда-то только коровы жрали, а потом бесились и, если не выблюют ту гадость до капли, то подыхали. Или, например, про сусличьи норы в степи, потому что знает, как сусликов из тех нор выкуривать. Или про оленей, которых внук видел только на картинках…
Немец попытался припомнить еще что-нибудь полезное для внука, поднял голову и обомлел – по улице тяжело шла Маруся. Опиралась на палку, с усилием делала шаг, останавливалась и, сцепив зубы, снова делала шаг.
Немец было вскочил – помочь.
Обожгла взглядом.
Немец прилип к лавке. Глаз с Маруси не сводит.
Маруся поравнялась с лавкой, остановилась, глянула на Степку, дрожащей рукой поправила намысто… Немец задохнулся и опустил голову. Неужели? Маруся отвела глаза и тяжело пошла дальше. Еще несколько шагов сделала, повернула назад, к хате, и немец понял – только ради него выходила.
Маруся шла к своему подворью. Немец смотрел вслед, а перед глазами – девчушка маленькая шестилетняя… Тяжелое коралловое намысто по животу бьет, а девчушка оборачивается да все на маленького Степку зыркает. А он, как теленок, уже за ней идет и очочки со сломанной дужкой на носу поправляет, хоть хотел к клубу бежать, потому что девятого мая в клубе концерт и кино про войну… Сегодня тоже – девятое мая. Пятьдесят два года пролетели. Как осознал это – даже испугался…
Едва ночи дождался. Побрился. Конфету в карман бросил.
– Куда?
Татьянка привыкла, что немец ночами теперь никуда не ходил, и хоть как-то раз пыталась узнать: «Что? Прошла любовь? Завяли помидоры?», муж так на нее зыркнул, что махнула рукой – а черти бы вас побрали!
А тут… Вы только гляньте на него! Побрился. Расцвел, как старый бурьян.
– Не трогай меня, – попросил непривычно жалобно.
Татьянка отстала. «Ой-йой, как с утра, так и до последнего дня, – подумала. – Все равно ко мне вернется. Дети ж сюда едут! И Ларка с мужем и малым, и близняшки, когда в Ракитное из института наведываются». Знала немцеву слабину.
Степка вышел за забор и остановился – по улице неслась хмельная молодежная ватага и горланила: «Этот День Победы! Порохом пропах! Это праздник…»
Почему-то маму вспомнил, которую только на выцветшей желтой фотографии и видел, отца-калеку. «Что вы про это знаете? – подумал горько и опустился на лавку. – Покурю пока», – решил.
К двум ночи село затихло. Немец встал и пошел к Марусиному двору. Выглянул из-за цветущего сиреневого куста – открыто оконце. К забору шаг сделал – как стрельнет в пояснице.
– Ё-моё… – скривился. За поясницу схватился и, едва сдерживая боль, сделал еще шаг.
Маруся стояла у открытого окна. Прямая, как струна, черные косы седина не выбелила, очи жгучие сияют, на высокой груди – намысто красное.
Немец с трудом доковылял до окна, дыхание сбилось.
– Маруся… – сказал, когда отдышался. – Маруся… Слышишь? Можно я через дверь войду? А то что-то… стрельнуло. Не могу через окно… Маруся! Слышишь?
Молчит Маруся. Прижала руку к груди, наклонилась вперед. Из окна. К немцу.
Он насторожился: может, что-то сказать хочет? Руку к ней протянул.
Маруся побелела, качнулась…
Немец хотел подхватить ее, поддержать, но Маруся вдруг упала назад, в комнату, и немец успел только ухватиться за красное коралловое намысто. Нитка натянулась и разорвалась. Тяжелые красные бусинки разлетелись в разные стороны. У немца в руке осталась только голая нитка с одной красной бусинкой, что каким-то чудом задержалась на нитке.
Немец обомлел – не испугался, не заплакал. Стоял под открытым окном, смотрел на разорванную нитку и уже точно знал – это конец.
Сердце заклокотало, словно кто-то в колокола тревогу забил. Опомнился. Зажал в ладони единственную красную бусинку на разорванной нитке, ступил было к двери, но вернулся и полез в комнатку через окно.
Маруся лежала на полу. На спине. Черные очи широко открыты. Удивленные. Рука у груди застыла. Губы улыбаются едва заметно… Не старая. Совсем не старая. Словно не пятьдесят восемь, а восемнадцать. Красивая. Самая красивая, точно тот зачарованный цветок, который все стремятся увидеть, да не всем дано.
Немец сел возле Маруси на пол, бережно закрыл ее глаза и только теперь заплакал.
Когда небо посерело, словно пеплом покрылось, немец вылез через окно во двор, пошел к забору и только около большого сиреневого куста понял, что и сейчас сжимает в ладони разорванную нитку с одной красной бусинкой. Остановился. Бережно положил нитку с бусинкой под куст, присыпал землей и пошел к своей хате.
Татьянка спала. Немец растолкал жену, сел на табуретку и сказал:
– Маруся умерла. Беги к людям. Похоронить нужно…
– Господи! – Татьянка охнула и заплакала.
Немец посмотрел на нее со странным спокойствием. Попросил:
– Беги…
На следующий день, десятого мая, полсела в лепешку разбилось, но все, что нужно для Маруси, сделало. И не очень трудно это было, потому что сердца не рвали – не родня, а деньги на похороны Маруся на столе оставила. И одежду на диване разложила, да все вышитое красными шариками.
– Горох? – удивилась Нечаева Галька.
– Какой горох? – покачала головой Татьянка. – Кораллы… Не иначе.
Управились. Старух около Маруси на ночь оставили, а наутро одиннадцатого уже и яма готова была.
Десятого мая Татьянка вернулась домой поздним вечером и нашла немца на полу посреди хаты.
– Ё-моё! – не удержалась, потому что всегда от мужа одни сюрпризы!
Попыталась перевернуть, а он – как колода. Побежала к фельдшеру. Вдвоем Степку на диван затянули.
– Инсульт! – объявил фельдшер. Татьянку успокоил: – Да не горюйте, тетка! Сейчас такие лекарства, что ваш дядька еще за девками бегать будет.
– Когда? – спросила Татьянка.
– Что когда? – не понял фельдшер.
– Когда бегать будет?
– Ну… Это зависит от того, как будет развиваться болезнь. Одни месяцами лежат, другие уже через неделю на ногах, – объяснил фельдшер.
Татьянка головой закачала. «Выходит, и не попрощается с Марусей своей», – вздохнула мысленно.
Одиннадцатого мая Марусю похоронили. Татьянка поплакала, словно кусок ее собственной жизни ушел в небытие.
Степка колодой лежал в хате. Все понимал, моргал глазами, если на что соглашался, а на девятый день после Марусиной смерти с неимоверным усилием попытался сесть в постели, но не смог, упал. Татьянка к нему бросилась.
– Степа… Ты чего?
Немец одним краешком губ едва слышно прошептал:
– Помоги…
– А как же! А как же! Все сделаю, – засуетилась Татьянка. – Чего хочешь?
Немец попытался что-то сказать, но Татьянка не расслышала. Наклонилась к самым Степкиным устам.
– Говори, говори…
Немец едва слышно что-то прошептал. Жена отшатнулась.
– Да ты что?!
По Степкиной щеке потекла слеза.
– Помоги, – прошептал упрямо.
Татьянка разрыдалась, голову руками обхватила и побежала куда-то.
Поздним вечером затянула в хату обычную тележку на колесиках. На такую тележку можно с десяток полных ящиков загрузить и – ничего ей, крепкая. Вытерла заплаканные глаза, помогла мужу перебраться на тележку и повезла его из хаты.
За хатой – сарай. Татьянка затянула тележку в сарай, присела на нее около Степки и заплакала.
– А дети…
– Выросли, – ответил едва слышно.
– И что я им скажу? Вот близняшки да Ларка из города каждый день звонят – как папа, как папа?
– Скажешь, что сукин сын, так и будут думать. А скажешь, что любил их, незло вспомнят.