Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Эх, вы! — гневно поглядел на наймаков Горуля. — Кого били? Такую же, как и вы сами… Себя били…

— Нам что, — попытался оправдаться один из наймаков, стирая с лица кровь, — нам сказали, вот мы и…

Но его никто из наймаков не поддержал.

— А вы чего не вступились? — зло спросил Горуля односельчан. — Матлаха испугались?

— Правда, что так, — отозвался Федор Скрипка. — Матлахов тронешь — пропадешь…

И люди, стараясь не глядеть друг на друга, стали расходиться.

Поздно ночью мы вернулись с Горулей на полонину. Рана у меня на щеке саднила и ныла. Уснуть я не мог. Закроешь глаза — и все мерещится вытянутая в пыли рука Олены, сжимающая корку хлеба.

Я поднялся, зажег свечу и, перечеркнув написанное на заглавном листке «Записка о травах», вывел: «Записка о Верховине».

С той ночи жил под впечатлением этой страшной картины. Несколько раз спускался я с полонины навестить Олену, помогал ей чем мог. Она лежала в своей хатке у мельницы, ко всему безразличная, неподвижная, выпростав из-под рядна темные, огрубевшие в труде руки, и, глядя на них, припоминал я руки матери и руки Гафии. Чего только не переделали руки эти на своем веку! Сколько земли ими вскопано, сколько изумительных узоров вышито, сколько добра и богатства для других создано! И разве весь мир не держался на этих не знающих устали, золотых руках?!

Иногда Олена поворачивала в мою сторону лицо, и в чудесных ее глазах была уже не скорбь, а мучительный вопрос доведенного до отчаяния человека.

— За что, Иванку? За что нам так? Ну, ты скажи, чем я прогневала матерь божью? У меня и часу нема свободного, чтобы грешное подумать… Когда такой жизни конец? Когда ей конец, Иванку?

Олене становилось трудно дышать, и она затихала. Злой комок подступал к моему горлу. Я стискивал зубы и молча поглаживал большие, узловатые Оленины пальцы.

Записку я писал заново, сухо, по-иному, чем она сложилась в моем представлении раньше. Из сдержанной, научной, бесстрастной она превращалась в рассказ о бедствиях Верховины. Я говорил не об одних травах, но и о Семене Рущаке, Олене, Матлахе, закабалившем Студеницу. Превратившись в статистика, я изъездил горные округи и приводил теперь собранные мною цифры кабальных долгов, растущей год от года смертности от голода и недоедания.

Я был убежден, что власти в Праге и Ужгороде не знают истинного положения на Верховине, что его скрывают от них засевшие в округах на тепленьких местечках чиновники. Следовало как можно скорее открыть глаза.

16

Шагах в ста пятидесяти от кошар на крепко вбитых в землю жердях был сооружен пастухами навес. Если не считать полутемных колыб, это единственное тенистое место во всей открытой солнцу чабанской стоянке.

На брошенных под навес Горулей охапках свежего, душистого сена расположились двое: я и депутат чехословацкого парламента по списку партии коммунистов. Без куртки и шляпы, в распахнутой, с короткими рукавами сорочке, мой новый знакомый полулежит, опершись на локоть, держа перед собой листы моей записки.

Я очень волнуюсь, хотя и знаю, что не от этого человека зависит судьба моей работы и успех моих планов.

Я ложусь навзничь и, чтобы унять волнение, начинаю прислушиваться к бульканью близкого родника. Но в этот звук с равными интервалами врывается шелест прочитанной и перевернутой страницы.

Ранним утром разбудили меня сегодня оживленные голоса людей и чей-то незнакомый, но такой веселый смех, что даже у меня спросонья он невольно вызвал улыбку.

Я припал к щели между бревнами и увидел невдалеке от колыбы Горулю и еще нескольких человек, в которых признал наших селян и лесорубов с недалекой от полонины лесосеки. Лишь одного человека признать я не мог. В куртке защитного цвета, в узкополой, сдвинутой на затылок шляпе, обутый в тяжелые горные башмаки, он стоял, опершись о кривую березовую палку, и, вытирая платком усы, оживленно рассказывал что-то окружающим его людям.

— Ну да, — слышал я его выразительный, густой голос, — с тех пор как прикрыли нашу газету, эти детективы дежурят возле моего дома днем и ночью.

— Вот матери их черт! — выругался Горуля и сплюнул.

— Что поделать, — улыбнулся гость. — Я уж, когда надо, научился уходить от них. А на этот раз ну никак: «Приставлен к вам, пане депутат, чтобы охранять вашу особу». Вот и пришлось крутиться целый день, пока не отцепился.

— Зря вы его сюда за собой не привели, — с сожалением произнес молодой лесоруб. — Мы бы тут из него щепы натесали.

Гость посмотрел на хлопца и улыбнулся ему.

— Силу береги, Юрку, — сказал он. — Еще кряжи придется рубить, а не то что щепки тесать. — И, обернувшись к Горуле, спросил: — Так люди, значит, разошлись?

— Разошлись, — кивнул Горуля. — Но то не беда! Сегодня к вечеру опять всех соберем.

И он тут же негромко начал давать какие-то распоряжения товарищам. Те внимательно выслушивали его, коротко отвечали: «Добре», — и быстро, не прощаясь, уходили.

Теперь я уже догадался, что этот светлоусый человек — Олекса Кургинец, сын погибшего быстровского учителя Михайла Куртинца.

По рассказам Горули и Гафии я кое что знал уже об этом человеке, а многое мне довелось услышать впоследствии и от самого Куртинца.

После гибели отца Олекса с матерью уехали далеко от нашей округи, на Гуцульщину, в Великое-Бычково. Это был поселок рабочих химического завода и лесорубов, среди которых жила добрая память о бывшем заводском механике, одном из вожаков русинской Красной гвардии. И не только оставшиеся в живых друзья его, но совсем незнакомые люди старались чем только могли помочь Марии Куртинец обосноваться на новом месте. И особенно запало семилетнему Олексе в душу то, что люди, помогавшие им, делали это без жалостливости, никто не называл его здесь бедной сиротинкой, никто не вздыхал над вдовьей долей матери, даже женщины. В селе на Мукачевщине было совсем по-другому, а тут приходили и говорили:

— Дрова привезли, хозяйка, укажи, где складывать.

Или:

— Принимай метр тенгерицы. Будет — отдашь.

А иной раз так и вовсе ничего не говорили, залезали на крышу, чтобы покрыть новой дранкой прохудившееся место или выложить новую трубу взамен развалившейся.

Хлопчику, привыкшему уже к вздохам и жалостливости, новые люди казались суровыми и совсем не такими добрыми, как говорила о них мать.

Однажды на берегу Тиссы, куда любил ходить Олекса смотреть, как ловко гонят бокораши по быстрой реке плоты, заметил он запутавшегося в цепких зарослях кустарника жеребенка. Страх или ребятишки загнали его сюда, Олекса не знал. Жеребенок выбился уже из сил, а стреноженная матка скакала у кустов и ничем не могла помочь своему детенышу.

И до того жалко стало Олексе матку и жеребенка, что у хлопчика на глазах выступили слезы.

— Твой, что ли? — услышал он позади себя голос.

Обернулся и увидел статного, жилистого человека в мокрой одежде и с топором на плече.

— Не мой, — ответил Олекса, признав в появившемся человеке бокораша, одного из тех, кто крыл дранкой крышу их дома.

— А плачешь чего? — спросил бокораш.

— Жалко.

Бокораш усмехнулся.

— Добрый, значит.

— Добрый, — протянул Олекса.

— Нет, ты не добрый, брат, — строго произнес бокораш и приказал: — Отгони матку, бери топор и руби кустарник.

Олекса, повинуясь приказанию, отогнал лошадь, взял у бокораша топор и принялся рубить кустарник. Делать это было Олексе тяжело; кустарник пружинил, жеребенок ржал и бился в зарослях.

— Так, так, — приговаривал бокораш, глядя на Олексу, но сам не трогался с места.

Наконец кустарник был разрежен, жеребенок выпрыгнул на волю и опрометью помчался к матке.

— Вот теперь ты добрый, — проговорил бокораш, принимая из рук Олексы топор. — Жалость со слезами, а доброта с мозолями. Это батько твой говорил нам, хлопчику.

И, вскинув топор на плечо, зашагал к поселку.

Слова эти Олекса помнил всю жизнь.

Марию Куртинец друзья устроили на завод мойщицей посуды, а Олекса вскоре пошел учиться в заводскую школу.

30
{"b":"248792","o":1}