— Теперь поговорим, пане Белинец, о вашем визите ко мне, — вкрадчиво произносит Сабо. — Вы, говорят, забыли имена и адреса ваших прежних друзей? Как ужасно иметь такую плохую память! Но это дело исправимое. Хотите, я вам помогу?
— Ну?
Удар. Острая боль растекается по всему телу. Я креплюсь изо всех сил. Еще удар…
Сабо бьет узким резиновым шлангом, бьет с наслаждением, но трусливо отскакивает после каждого удара назад, поправляя сползающий набок вывязанный бабочкой галстук.
Губы мои искусаны до крови, и на языке солоноватый вкус.
— Ну?
Одно только это слово теперь и слышу я от Сабо. Мне начинает казаться, что оно у него единственное и других он не знает.
Я гляжу на Сабо с нескрываемым презрением. Он это чувствует, и удары его становятся изощреннее. И оттого, что избиение происходит в такой мирной на вид, обжитой комнате, пытка становится невыносимой.
Потом, теряющего сознание, меня волокут куда-то вниз по железной винтовой лестнице.
Несколько дней нас, человек пятьдесят, держат в подвале. Мертвая тишина. Люди не разговаривают: боятся провокаторов.
Раз в день служители приносят нам какую-то тухлую бурду и ждут в коридоре, пока мы опорожним бак.
Сквозь полуприкрытую дверь я слышу, как они переговариваются друг с дружкой.
— Никогда еще не было столько работы. Девать некуда этих, все битком забито.
— В третьем уже разгружают.
— Куда их?
— Кого как…
День ли сейчас или ночь — не узнать. В подвале нет окон. Ловишь каждый звук, доносящийся снаружи, чтобы как-нибудь определить время.
Я лежу на полу и думаю о Ружане, о нашем мальчике. Что с ними будет без меня? Какими неизмеримо малыми кажутся мне прошлые горести по сравнению с теми, что обрушились на нас теперь. Неужели может наступить такой день, когда Борош, и этот подвал, и опустившийся на нашу землю мрак неволи и страха станут для нас только воспоминанием?
Начинают разгружать и наш подвал. Людей уводят, а на их место волокут от Бороша новых. Боже мой, скорее бы и для меня кончилась эта неизвестность! Но вместе с тем я с ужасом думаю о минуте, когда полицейский, выкрикнув мою фамилию, поведет меня по лестнице наверх, к Борошу или в комиссию.
Эта минута наступила. Опять передо мною заваленный панками стол в ярко освещенной комнате, а за столом ненавистные лица моих палачей.
— Белинец! — кричит брюнет. — Э, да вы живы-здоровы! Борош просто пощадил вас для первого раза. Но не думайте, что вы так легко отделаетесь во второй. Пальцы!
У меня снимают оттиски пальцев.
Полицейский чин прикладывает каждый мой палец то к смазанной краской войлочной подушке, то к белому листу бумаги, на котором уже написана по-венгерски моя фамилия и проставлен номер — четыреста двадцать шестой. Нажим — и в разграфленном квадратике остается четкий отпечаток неповторяющихся, похожих на запутанный лабиринт извилин.
Я стою, стиснув зубы. Гнев, отвращение, горечь оскорбленного человеческого достоинства…
— Готов, — отрывисто произносит полицейский чин и передает лист с оттисками брюнету.
Брюнет рассматривает оттиски и, не то диктуя своему соседу, не то обращаясь ко мне, говорит:
— К государственной службе допущен быть не может. Обязан являться в полицию три раза в месяц для отметки… Вы слышали, Белинец, что я сказал? Три раза в месяц для отметки. А дальнейшее все будет зависеть от того, — он сделал многозначительную паузу, — насколько вы дорожите своей семьей, женой, сыном…
— Иванку, родной мой!
Ружана бежит к калитке мне навстречу. Она хватает меня за руки, за плечи, целует, плачет и точно не верит, что я вернулся.
— Ну что? Боже мой, Иванку!
Я счастлив, что с ней не случилось ничего дурного, но у меня едва хватает сил отвечать…
— Являться три раза в месяц в полицию для отметки. К государственной службе допущенным быть не могу…
Мы входим в дом. Мне и самому не верится, что я вернулся. Постояв мгновение у кроватки спокойно спящего сына, я бессильно опускаюсь на стул.
В город я выхожу только через несколько дней, когда наступает срок моей явки в полицию для первой отметки.
Меня поражает пустынность улиц. Редкие прохожие шагают торопливо, стараясь не глядеть друг на друга. Люди жмутся к стенам домов, одни — с угодливой улыбкой, другие — потупясь, когда мимо проходят полицейские или их подручные из автономной национальной партии господина Фенцика.
В полиции опять долгая, издевательская процедура. Заставляют ждать часами на дворе, снова допрашивают, грозят и напоминают о семье.
Я возвращаюсь домой затемно. Дверь в мою рабочую комнату открыта. Там горит свет. На полу валяется лист, вырванный из журнала. На книжных полках зияющие пустоты. Я беспокойно оглядываюсь.
— Кто здесь был, Ружана?
— Они.
— С обыском?
— Да. Пришли проверять книги: нет ли советских. Я не хотела отдавать, Иванку, но они…
Отстранив от себя Ружану, я шагнул в комнату. Подбежал к полкам. Все дорогие мне книги исчезли. Припомнилось, как я радовался присланным мне из Брно Мареком тому трудов Московской сельскохозяйственной академии, работам Мичурина, томику стихов Шевченко, выписанным через склады Свиды. Все это исчезло.
— Подъехали четверо, — говорила Ружана, — у них машина с фургоном. Они ходили из дома в дом… и забирали охапками.
— Куда их повезли, не знаешь?
— Говорят, что к нашему складу. Они свозят туда собранные со всего города книги…
Я взялся за шляпу.
— Ты пойдешь туда? — с испугом спросила Ружана. — Зачем?
Я и сам не знал, зачем. Шел, сознавая, что это бессмысленно, неосторожно, и все-таки шел.
Вечер был пасмурный. Иногда порывами задувал с гор ветер, взвихривая на мостовых снежинки.
Спустившись с горы, мы свернули с Ружаной на знакомую улицу и вдруг почуяли горьковатый запах дыма. Запах то ослабевал, то усиливался вместе с порывами ветра, но когда мы прошли еще квартал, другой, в лицо пахнуло густым и едким дымом.
Мы с Ружаной ускорили шаг. Улица в этом месте делала изгиб, открыв перед нами пустырь, примыкающий к дому Свиды. И то, что мы увидели, было таким диким, бессмысленным, что первой пришедшей мыслью было: уж не мерещится ли мне все это в ночном кошмаре?
Посредине пустыря дымно и бесшумно горел огромный костер, освещая дома, пустырь и собравшуюся молчаливую толпу. У костра суетилось с десяток пьяных молодчиков мадьяронов. Невдалеке стояло несколько фургонов. Одни уже были пусты, а из других все еще продолжали лететь книги. Было слышно, как трещали их переплеты, шелестели и рвались страницы. Пьяные молодчики подбирали в охапки сброшенные книги, несли их к костру и, раскачивая, с улюлюканьем швыряли в огонь. Языки пламени, на мгновение взметнувшись, опадали. Тогда суетившиеся у огня люди брались за длинные багры и начинали ворошить костер.
Жгли книги… Как стая встревоженных птиц, летали над нами куски бумажного пепла. Расстилался дым. Он был лишь тенью страшной черной тучи, нависшей над лесистыми Карпатами…
50
Пока в Мукачеве, Берегове, Ужгороде «трудились» «комиссии по оправданию», пока кровавый хортиевский гребешок пытался все тут причесать на свой лад, в волошинской части края сечевики готовили выборы в сейм.
Еще в канун выборной кампании гитлеровский консул в Хусте Гофман пригласил к себе пана превелебного Новака. Новак был вхож к консулу запросто и часто проводил у него свободные вечера за откровенной беседой.
Августин Волошин знал об этой дружбе и относился к ней ревниво. Иногда им даже овладевали подозрения: не ведет ли Новак интригу против него, Волошина, чтобы самому занять пост премьера? Но эти подозрения были лишены оснований. Новак даже и не думал претендовать на пост премьера.
— Мой высокочтимый друг, — обратился Гофман к Новаку, — я дипломат, и это обстоятельство несколько вынуждает меня держаться на дипломатической ноге с уважаемым господином Волошиным. Но с вами мне незачем прибегать к этому. Мы друзья, а дружба не нуждается в дипломатии… Так вот, я хотел вам сказать без обиняков. У моего фюрера нет никакого сомнения, что в сейм пройдут люди достойные и преданные нашей общей идее. Но одно дело голоса избирателей, а другое — их подлинное умонастроение!.. Не будем закрывать глаза: пока что эти умонастроения далеки от идеала. И если партии господина премьера не удастся повернуть их резко в свою сторону, то вряд ли ваш край сможет претендовать на ту роль, которую предназначает ему в своих планах мой фюрер.