Язык у Мамая стал словно войлочным, и заговорить обо всем, о чем ему надо было потолковать с Лукией, у него не хватало сил, и он только сопел и прокашливался, пытаясь найти первое слово и сдерживая желание вырвать руку из ее пальцев, чтоб коснуться горячего тела, всего ее тела, коего жаждал в течение двух десятков лет их горестной любви.
— Давно прибыл? — сдерживая справедливый гнев, полюбопытствовала Лукия.
— Сегодня, — буркнул Мамай.
— Когда ж? — неумолимо допытывалась любимая дивчина.
— На рассвете.
— Та-а-ак… — протянула, словно пропела, эта милая ведьмочка, аж Песик Ложка от какого-то жутковатого чувства тихонько заскулил, а оба влюбленных опять онемели и пошли дальше еще медленнее, потому что близехонько был дом гончара Саливона, хоть расставаться им вот так, и слова путного не сказавши, вестимо, не хотелось, да и настороженная клечальная ночь вступала в свои дьявольские права, и глаза мерцали у обоих, как мерцают они только в эту неспокойную ночь украинского лета, и кровь кипела и бурлила, словно в предчувствии чего-то страшного, всего, что может статься с любовниками в русальную ночь.
Блуждающие огоньки мелькали над землей, причудливые тени пролетали совсем близко, чьи-то легкие вздохи слышались в коротких передышках между трелями соловьев, которые отваживались славить свою любовь на весь свет.
Исподволь откликались и девчата, и голоса их, то тут, то там, казались приглушенными и таинственными в непостижимых шорохах ночи, не менее волшебной, чем шальная ночь под Ивана Купала.
Исподволь над городом взлетала и клечальная песня, еще неясное и еле слышное девичье пение Зеленого праздника:
Прилетіла зозуленька
3 темного лісочку;
Сіла, пала, закувала
В зеленім садочку…
Внезапно снова блеснули по ту сторону озера несколько выстрелов, будто однокрыловцы, вступив ныне на тот берег Красави́цы, испугались и ночи этой задумчивой, и своего неправого дела, и даже тихой украинской песни — и палят в небеса, не боясь попасть в господа бога.
Словно в ответ на ночные выстрелы, над озером всплывала еще одна русальная песня, которую повелось петь в эту короткую, но многодумную ночь:
Рано, рано зійду я на гору
Та вдарю в долоні,
Щоб долоні щеміли,
Щоб персні дзвеніли.
У мене долоні отецькіï,
У мене персні молодецькіï…
Зійду я на гору,
Аж красо́чки грають.
Не грайте, красо́чки,
Не грайте, дзвеніте,
Мені в батька не жити
Та й віночків не вити…
Кабы Лукия давно не разучилась плакать, она, эту песню слушая, уронила бы слезу.
Дивчина прислушивалась к зловещим шорохам русальной ночи и боялась бы, не будь здесь Мамая, хоть, правда, в эту ночь именно с ним ходить было опасно: вся нечистая сила, что беснуется под клечальное воскресенье, черти и чертихи, ведьмы и русалки, они охотно натворили бы своему вековечному ворогу, Козаку Мамаю, всяких пакостей, но даже и черти, глядя на печальное свидание влюбленных, стыдливо отвернулись, когда Лукия и Козак Мамай и сами не заметили, как очутились в объятиях, замерли, забыв все на свете: войны, бедствия, вечное одиночество, запорожский обет, который запрещал даже касаться любимого существа, а не то что…
12
Сколько они вот так простояли — неведомо: минуту, час, год или столетие, да и еще простояли бы, может, невесть сколько, кабы не тявкнул на них Песик Ложка.
Тявкнул чертов Песик столь сердито и укоризненно, как на то был способен только он. Даже выразительные глаза его зажглись таким пренебрежительным «ай-яй-яй», что любовники мгновенно отскочили друг от друга на пристойные три пяди и, уже не отваживаясь даже за руки взяться, прошли еще несколько шагов и остановились у ворот усадьбы Саливона.
Цветущие кусты калины скрыли их от случайного взора, и стояли они довольно близко, но так целомудренно, не смея даже коснуться друг друга, что и жесточайший злодей Песик Ложка стыдливо отвернулся от них, хоть и считал наблюдение за чистотой души Козака своим долгом, — стыдливо отвернулся, со всем собачьим терпением дожидаясь, когда кончится это взаимное терзание хороших и чистых людей, так как Ложка был старым, а потому и убежденным парубком и относился презрительно к какому бы то ни было любезничанью.
А ночь-волшебннца летела будто на крыльях и становилась все таинственней, и песни русальные звучали в ней, и одиночные выстрелы бешеных однокрыловцев сверкали во тьме по ту сторону Красави́цы, и тусклые огоньки мерцали в кустах калины, глаза филинов, котов, а то волков, и вздыхало что-то, и выло, и пели ночные птицы, над которыми все еще главенствовали соловьи, но ничего того ни Мамай, ни Лукия не слышали, ничего и не видели, кроме сияния, самого обольстительного и прекраснейшего из всех сияний богатой природы, сияния любящих глаз.
Вот так они и стояли — друг от дружки на шаг.
Молчали. Вздыхали.
Слушали, как сердце бьется, — но не сердце любимого, а только свое.
Козак Мамай порой протягивал руку к ее натруженным пальцам, но сразу отдергивал, закручивал оселедец за ухо или вздыхал, а то и говорил:
— Вот чертова люлька, опять погасла…
И снова вздыхал, будто и не про него веками шла по Украине слава шутника, гуляки и храбреца, и в сию святую и глупую минуту по его ласковой улыбке видно было, что он, пожалуй, и не колдун никакой, и не чародей вовсе, а простой, добрый и несчастный человек, — подслушали бы вы, читатель, что он тогда сердитой и славной Лукии говорил:
— Эх, если бы…
— Дал бы нам бог! — вздыхала и старая дивчина.
— То было б у нас деток с десяточек…
— Ничего у бога я больше и не просила бы!
— Этак взял бы мою доченьку… да прижал бы вот так и так… — да, вдруг опомнившись, отдергивал руки от горячей как печь Лукии.
— Кабы и впрямь ты хотел дочку… и сынов с десяток, ты, голубок мой сизый, не так бы… Не мучил бы меня, да простит тебя бог. Знал бы, что я не могу так больше… Разумел бы, сколько слез моих понапрасну высыхает, сколько я вот тут… одна-одинешенька… — И вдруг дивчина умолкла, разгневалась и на себя, и на любимого и стала опять колючей и сердитой, как раз такой, какой она Мамаю больше всего нравилась; самого-то его люди в большинстве боялись, — да так же, поди, приятно бывает крепкому и сильному мужчине кого-то родного бояться: матери, старшей сестры или жены любимой, пускай даже, как в этом случае, малость и моложе его — на каких-то двести или триста лет.
— Вот уж не люблю растяп! — сердито молвила дочь гончара. — Чего раскис?
— Я и небо тебе под ноги постлал бы! А вот война за войной. Смерть так и бродит вокруг наших людей. И не могу я оставить сечевое товариство, чтоб навсегда прийти к тебе, девка моя бешеная, счастье мое суровое.
— Ах ты собачина старая, — нежно сказала Лукия. Потом попросила: — Поцелуй меня, сокол мой.
— Не целовал и не буду! — буркнул Мамай.
Но Лукия так поджала губы, а сие предвещало новый молебен черту, ссору между милыми, что Козак Мамай, чтоб не дать Лукии разойтись, так осторожно поцеловал ее в висок, что дивчина грустно усмехнулась:
— Лихо ты мое чубатое, никто меня не сватает! — и опять вздохнула: — Сколько ж это годков мы с тобой… вот так?
— Давно… все переменилось окрест. Глянь-ка. Вот тут была когда-то мельница, ветряк, и нет уж того ветряка.
— Но ветер остался? — лукаво спросила Лукия.
— Вот он! — воскликнул Козак Мамай и вдруг, охватив стан дивчины, так закружил ее, задергал, затолкал, что и впрямь поднялся вихрь, даже пыль взметнулась от сухой земли, такая пыль, что Песик Ложка насмешливо чихнул.