И оружейники, и кузнецы, и гончары московские, и еще какие-то люди да люди.
Были промеж них и бояре.
Были и миряне, недавно слушавшие его в Успенском соборе.
Приковылял и старый кузнец, Шутов Корней, что спас Омельку жизнь.
— На, возьми! — И дед сердито протянул Омельку ржаной каравай (с мякиной, известно, как тогда и водилось) в чистеньком узелке.
Омельян поцеловал хлеб.
Поцеловал и руку старику, что родному отцу.
Оба они помолчали минутку.
Присели на бревне под забором.
Да и все, где кто стоял, уселись.
Вздыхая, помолчали. Перекрестились на дорогу.
Потом обоз разом двинулся.
А обоз у Омельяна собрался изрядный.
Кроме возниц на подводах, украинцев, что возвращались домой, чтобы помочь в беде своим, кроме комонных стрельцов, коих московский царь послал — обоз охранять, в Москве Омелько повстречал и чумаков, что шерсть привозили, и теперь чумацкая ватага двинула на серых да сивых волах заодно с Омельяном.
Чумаки шли впереди веселые — ведь домой возвращались.
Ведь так давно уже дома не были, что и петуха доро́гой потеряли с переднего воза, черного петуха, которого взяли с собой чумаки, отправляясь в путь.
39
В тот важный миг, когда обоз тронулся от Пушкарского двора, наш Омельян тихонько запел, ибо молчать не мог.
Москва не слыхала живой, гласной песни уже немало годов, и, когда наш Омелько грохнул невзначай среди притихших на рассвете улиц во весь свой могучий голос, москвитяне, шедшие за ним, с перепугу очумели, не знали же про давешнее царское, еще и не выполненное обещание — отменить запрет на песню.
Не знали того и стрельцы из охраны, но, зачарованные пением, они не кинулись на Омелька, не заткнули ему глотку, а слушали и слушали, растерявшиеся, напуганные не только дерзким нарушеньем высочайшего приказа, а и необоримой силой песни, что сковала им руки, зажгла зеницы, захватила дыхание, остановила сердце.
Омельян пел стародавнюю русскую, коей научился уже здесь, ибо ведома она всем на Москве:
Не белая лебедушка в перелет летит,—
Красная девушка из полону бежит;
Под ней добрый конь растягается,
Хвост и грива у коня расстилается…
Омельян пел поначалу один, затем робко, едва слышно зазвенели голоса и в толпе, что росла с каждым мигом, потом уже смелей и смелей расправлялась грудь у десятков и сотен холопов, кабальных и тяглых людей, давно уже отвыкших в Москве от русской громогласной песни, и теперь они, дорвавшись, не могли уняться, не могли умолкнуть, пели да пели вслед за тем отчаянным хохлом, и заметались вокруг поющей голи растерянные стрельцы, коим не под силу уже было угомонить столь могучий порыв народа, а песня, что вешняя большая вода, плотину прорвав, кипела, бушевала, и текла, и лилась, и струилась, и никакая уже сила не могла остановить течения песни, и чудилось, что поет уже, хохла на войну провожая, поет весь стольный град, вся Москва, которая как раз просыпалась с рассветом тревожного дня, помигивая там и сям первыми огоньками в окнах боярских палат.
Бояре просыпались в изумлении, в страхе, в тревоге: немотная Москва пела!
40
Далеко провожали украинцев москвитяне.
А когда помаленьку отстали все те простосердечные горемыки, что пришли пожелать Омельку доброго пути, когда миновали и городские ворота, когда уже взобрались на гору у села Воробьева, дед Корней Шутов спросил:
— Куда отсель твоя дорога, сынок?
— На Малый Ярославец и дальше…
— Ладно.
— А что?
— Людям надобно знать.
— Каким же это людям, отец?
— Разным…
— Да зачем же?
— А ты что думаешь! Так тебя Москва и отпустит одного?
— Москва… — вздохнул Омелечко, прощаясь, и его озабоченный взгляд легкой птахой понесся над городом.
Первый луч солнца, коснувшись золота глав «сорока сороков», вдруг и сам оттого разгорелся.
Раскалил, что коваль сабли, круто выгнутые лезвия речек.
Дым очередного пожара над ними, задев тот луч, зарделся и вспыхнул, зажигая высокий холм Кремля.
Забилось у парубка сердце.
Вновь всплыла в памяти песня, что зазвенела в нем, когда все это впервые он отсюда же увидел, стоя на этой горе, звучная да складная песня про Москву:
Серед темных борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою…
Посланец Украины еще раз оглянулся на стольный град и, не мешкая боле, двинулся вперед, только спросил у старого Корнея:
— Вы что это, бишь, сказали про Москву?
— Не покинет тебя Москва в трудной дороге, сынок.
— Что же она?
— Догонят твой обоз в пути охочие москвитяне. С тобою и дальше пойдут… На Украину. И сыны мои тоже!
— Да ведь… не велено!
— А кто запретит?
— Царь.
— А мы — простые люди. Люди! Москвитяне…
И остановился.
Стал прощаться.
Обнял.
Благословил.
Сказал:
— Пока добредешь до дому, не одна тысяча русских людей двинется за тобой на Украину. Веди!
— Доведу, отец.
— Так с богом!
Задохнувшийся, усталый, дед Корней остановился.
Осенив себя крестным знамением, Омельяновы товарищи тронулись в путь.
Словно для благословения воздев сухую руку, старый Корнеи Шутов, добрая московская душа, глядел Омельку вслед.
О чем он думал, сей кузнец?
О чем?.. О сынах своих?.. Об Украине?
Лицо его светилось, изможденное и страждущее, но ясное, как на том образе ушаковского письма, который Омелько видел в Кремле, просветленное и человечное, как на той иконе, которую писал художник, как «изъявление крепости русского духа», как образ русского национального характера, как «хвалы и славы бессмертие», — он весь так и светился, этот московский дед. Корней Шутов, и можно пожалеть, что его в тот святой миг, одинокого на дороге, никто тогда не видел.
Не утирая слез, Корней Шутов глядел обозу вслед, провожая с Омельком на Украину собственных своих сынов.
Не оглядываясь, Омельян широким шагом спешил домой, на Украину, что ждала его возвращения, поспешал в родной город, что где-то там, верно, истекает уже кровью, живя любовью к родному краю, войной, лихой своей годиной.
Омельян тихонько пел новую песню, песню, коей и сам дотоле не слыхал, ведь слагалась она сейчас, когда горячий ветер Москвы дул ему в спину, когда быстрый шаг делал и ту песню быстрою, жаркой, стремительной, и он летел за нею, ведя братскую помощь Москвы родной своей Украине, — летел Омелько за быстрою песней, летел, чтоб не отстать от нее, летел и пел да пел, пел не так уж тихо, и все вокруг внимало ему, уже смолкали, дивясь, и птицы, а встречный люд замирал, зачарованный, и шел за ним, и не возвращался уж домой.
Прислушавшись, новую песню заводил и весь обоз, что плыл и плыл по широким просторам русского приволья.
Добрые люди поспешали за певцом, характерником и чародеем, — шибко, шибче, еще шибче, чтоб не отстать от песни.
А опережая песню, летели тревожные думы: на Украину.
Роман о бессмертии украинского народа
Послесловие А. Дейча
Весной 1942 года Александр Ильченко читал своим друзьям новую повесть «Рукавичка». Происходило это в Ташкенте, на квартире узбекского писателя Иззата Султанова, и я хорошо помню этот день, когда мы прослушали с напряженным вниманием всю повесть.
Трудно теперь в подробностях восстановить мысли и переживания, владевшие нами в конце первого года Отечественной войны, когда только-только весы военных удач накренились в нашу сторону и когда уже была выиграна великая битва под Москвой. Все еще много горечи наполняло наши сердца — и тревога за судьбу Родины, и страх за близких, сражавшихся на фронтах.