Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вольнолюбивые мирославцы копали землю и здесь, возводили валы, рыли окопы, прикидывали и так и сяк, как бы получше оборонить от вражьего нашествия родной город, свои чудесные горы и долы.

…Мамай, Глек и Лукия, прощаясь с Омельком, не мешкали.

Обнялись, поцеловались.

Вскочив на коня и взяв за пазуху голубя, Омелько оглянулся на Прудивуса, что плелся позади, махнул ему рукой и двинул с места галопом.

Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица - i_010.jpg

А старик, сестра и Козак Мамай, проводив его взглядом, принялись тут же рыть окопы, потом начали устанавливать на место пушку, только что возвращенную из кузни москаля Иванища.

45

А тем часом у кузни проснулся Михайлик.

Столь свежий и сильный, столь бодрый, будто проспал не час, а все сутки.

И сразу вспомнил о молоте, что пришелся ему по руке, и чувство полета, не оставлявшее хлопца с самого утра, после неладного падения в канаву, чувство неудержимого полета сызнова охватило его, хоть он, влюбленный, и не думал вовсе о той гордячке, о Ярине Подолянке, которая так высокомерно разговаривала сегодня с незнакомым ей босоногим дерзилой.

— В кузню пойду, — молвил хозяину, совсем проснувшись, Михайлик.

— Поздно. Грех! Вечерня уж кончилась… Проспал!

— Клечальное воскресенье завтра, сынок, — молвила, перекрестившись, Явдоха.

— И всю эту неделю работать будет грешно, — степенно добавила ковалиха Анна.

— Грешно? — удивился Михайлик. — Самый страшный грех — это война! Надо ковать оружие.

— Говорят тебе, грешно…

— Руки у меня…

— Соскучились по работе? — улыбнулся коваль Иванище. — Но нет… Солнце садится. Грех!

— Я с тобой поработаю, — вдруг отозвалась Анна, — ей стало жаль этого парня, что так соскучился по привычному кузнечному делу.

— Гляди, Анна! — остерег муж. — Услышит отец Орлам, что в нашей кузне стучат, прогонят меня и тебя с малыми детьми из Мирослава.

— Война же! Не прогонят.

— Ой, гляди!

— Ладно! Доброе дело — не грех, — молвила Анна и повела Михайлика в кузню.

А когда железо накалилось, Михайлик взял молот, и Анна невольно засмотрелась на неуклюжего парня.

Да и сама она, эта ловкая, проворная россияночка, переворачивая под его молотом раскаленную полосу железа, порой маленьким молоточком указывала хлопцу, куда бить, — и сама она, невысокая, но статная и крепкая, ладная, с большими сильными руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапожках, разрумянилась как маков цвет. То и дело легким движением руки Анна подтыкала под голубой повойник тонкие, непослушные, чуть рыжеватые волосы, что казались еще более рыжими от блеска горна, от стынущего железа, рассыпавшего искры под их ударами. В работе Анна, чем далее, действовала все быстрее и проворнее, и все чаще и чаще перекликались молотки… Михайлик поглядывал на нее, и хлопцу приятно было смотреть на ее вдохновенное в эту счастливую минуту лицо, и он думал о том, как хорошо жить на свете, когда вокруг столько добрых и хороших людей, когда есть, кроме других, и та, что лучше и краше всех, та гордячка, к коей поутру прикипело его опаленное сердце.

Из-под его молота летели искры.

Искры из полосы стальной, что после двух десятков ударов превращалась в саблю.

Искры из другой полосы.

Искры из третьей… из десятой… из тридцатой.

Искры из глаз.

И звенел, и стонал металл, металл раскаленный и металл холодный, металл сердца, потому что звенело и пело все в нем самом, в душе этого парубка, коего безумие любви впервые вознесло сегодня над землей, и куда-то влекло его и влекло все быстрей и быстрее, — звенела и пела сталь, звенел да пел и сам кузнец Михайлик, ставший сегодня утром Кохайликом, — пел весь, звенел весь, бил сердцем и молотом.

Бил молотом и пел…

И сам того не замечал, как, верно, того не замечают и птицы небесные, когда петь приходит пора.

Когда приходит пора…

А ковалиха Анна думкой летела за Омельковым конем, и даже виделось ей, как хлопец у ее сестры, у Марии, гостит в далекой Москве…

…Михайлик бухал молотом и пел.

Не замечал того, что за широкой дверью кузницы, припав украдкой к косяку, слушает его цыганочка Марьяна.

Он все пел и пел.

Одну песню пел.

Другую песню.

Третью…

— Гей-гей!..

ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ: ПРО ВЕЧЕР, ПРО НОЧЬ

1

Трень да брень, так и прошел весь день — день, полный неожиданностей и приключений.

2

Окончив вечерню, в конце коей епископу пришлось попрощаться у алтаря с Омельком, который, пропев «Свете тихий», должен был отправляться в путь, — окончив наконец вечерню, что на сей раз показалась особенно длинною, Мельхиседек, задыхаясь от усталости, снял с головы митру, тяжелую, жесткую, словно казанок, украшенную по золоту перлами и самоцветами, снял, торопясь от нетерпения, саккос с золотыми звонцами, быстро снял и омофор, пояс, поручи и подризник, ибо очень было душно в церкви, уж и отдохнул малость, посидев в одной рясе у жертвенника на скамейке, под оконцем в восточной стене алтаря, ему уж и люлечку покурить захотелось, да и поесть пора бы — службу-то правят натощак, — однако народ из церкви не расходился и не расходился, ожидая, верно, архиерейского напутственного слова, хоть проповедей по субботам не положено, ибо для того искони назначена лишь воскресная литургия, да и устал ныне владыка, да и к беседе с мирянами не был готов. Но…

— Придется-таки, — кивнул архиерей отцу Варлааму Лобанивскому, настоятелю мирославского собора, протоиерею, то есть старшему попу, который полагал, имея для того весьма веские основания, что из отца Мельхиседека архиерей — как из вола херувим, как из отрубей кулич, как из цыгана раввин, как из кота борщ, — ибо от него на версту несет козачиной, бродягой степным, сечевиком-голодранцем, а не церковным вельможей, ибо не выжимает он седьмого пота из полуголодных крепостных, принадлежащих епископской кафедре, ибо по-людски обращается с босоногой челядью, что служит ему в архиерейском доме, ибо не знает сей владыка ни Священного писания (хоть и учился когда-то в Академии), ни треб, ибо от ладана у него голова кружится, да и к табачищу привержен, да и к чарке, старый пес, не равнодушен, да и дружит с такими приблудами, как сей анафемский Козак Мамай, что на беду объявился в Мирославе, да и еще немало было у отца Варлаама важных причин — не любить, не уважать и пуще огня бояться Мельхиседека, ибо сей рыженький попик был уверен, что тяжелая архиерейская митра более подходила б ему самому, и в том святом убеждении поддерживал его в последнее время и сам пан Куча-Стародупский, к коему всем пастырским сердцем и глубоким поповским карманом усердно тянулся, ластился и льнул дальновидный отец Варлаам, коего весьма почитали некоторые миряне за то, что правил он службу божию с вдохновением, даже плакал, ведь носил он в кармане луковицу и всякий раз ее нюхал, растираючи в пальцах…

— Что — придется? — не поняв, спросил отец Варлаам.

— Придется молвить слово, — объяснил Мельхиседек.

— Какое там слово в субботу! — буркнул отец Варлаам и вырвал из длинного и не слишком густого поповского пучка на затылке рыжую волосину, что он проделывал всегда в волнении либо в раздражении, однако от сего не лысел, хоть и надергивал за день добрую прядь (матушка вязала из тех волос коврики, набрюшники, скуфейки и еще тьму всякой всячины), затем что он постоянно либо злобствовал, либо бушевал… Волосы валялись прядями и по всему алтарю (за то ему от матушки попадало, ибо пропадает добро). — Кто ж это в субботу говорит проповедь! — И он снова с тихим треском выдрал у себя волос и в сердцах хотел было бросить его наземь, да, опомнившись, спрятал в глубоченный карман.

— Люди-то ждут напутствия.

— Глупое стадо, а не люди!

— Вы меня убедили-таки, отче Варлаам: надо мирянам что-то сказать. Вот сейчас. Именно в субботу!

80
{"b":"248672","o":1}