— Спешу к родной сестре на свадьбу.
— А может, сестра та вовсе не родная, — пожал плечами есаул Продайвода. — А может, свадьба та — без разрешения нашего ясновельможного гетмана? Вот оно как! Отпустить тебя не смеем. Стало быть, смерть! — И хлопца опять учтивенько спросили: как он желает окончить свое земное бытие?
— Все едино раку, в каком горшке его сварят! — повел бровью Омельян.
— Тебе смешно? — удивился Продайвода.
— Еще бы! Спешил на свадьбу — попал на похороны.
— Что ж нам с тобою сделать?.. Мы тебя повесим. Хочешь?
— Нигде ж ни древа! — фыркнул Омелько, окинув взглядом пустопорожнюю степь.
— Так мы тебя застрелим. А?
— Зарубите меня, — попросил Омелько.
И подумал:
«И это письмо пропадает…»
Не о себе подумал, подумал о письме Украины царю.
Потом спросил:
— А сабли-то остры у вас?
— Сабли как сабли.
— Э-эх, — вздохнул Омелько, — будьте хоть в этаком деле людьми, а не собаками. Наточите-ка…
Реестровый есаул люто повел оком, но ничего не сказал, ибо все равно козаку помирать, и кивнул двум своим желтожупанникам, а те, в тороках раздобыв брусочки, что бывают у косарей, принялись вострить сабли.
«У отца седины прибавится, — думал меж тем Омелько. — Сестра поплачет, Козак Мамай погорюет… Мирославцы, воюючи, помянут добрым словом мои песни, а то и по чарке тяпнут за упокой души».
Сабли на брусках звенели и пели.
Звенели жаворонки в вышине.
Запел среди трав легкомысленный скворушка.
Аж самому захотелось — ох как захотелось! — петь хлопцу.
— Помолись перед смертью, — сказал тут Продайвода.
— Помолюсь…
И Омелько Глек, всей Украине известный певец и музыкотво́рец, тихо затянул что-то церковное и совсем не то запел, что полагалось бы перед смертью, а запел, что милее всего.
Один из гетманцев перестал точить саблю. Другой был рачительнее, и сабелька в его руке, коса смерти, скрежетала и звенела.
А Омелько пел.
Он сперва побледнел, словно привлеченная к нему смерть уж положила на чело молодца первые тени, на миг зажмурился, а когда взмахнул ресницами и снова глянул на свет божий, стал будто другим Омельком, словно видел и понимал что-то такое, чего не могли видеть и понимать вот эти желтожупанные козаки, такие же украинцы, как сам он, вострившие сейчас на него свои сабли.
Глаза его вдруг расширились, потемнели, потом замерцали, полыхнули внезапно таким жаром, что взгляда этого выдержать никто уж не смог бы, — та́к он, козак, аж упрев от песни, прощался с жизнью, хоть вовсе и не думал про смерть, а просто пел и пел, всей душой погружаясь в светлый ток песнопения, и так взлетал его голос, так реял он, так бушевала кровь, что не могло это не взбудоражить и врагов, однокрыловцев, кои внимали ему, как никому и никогда дотоль, и сочувственный трепет слушателей, обратной волной возвращаясь к певцу, не мог не кружить ему голову, и Омельку чудилось, будто серебристое овсяное поле колышется пред глазами, будто челн-чайка запорожская, взмахнув всеми веслами, быстро взлетает на вал черноморской волны, и все кружилось перед ним, и певец все выше и выше взлетал на высоком гребне своей песни… Песни, в коей звенела в предсмертный час певучая украинская душа.
Была ли то «херувимская», или «Свете тихий», или «Достойно», или еще что — лицемерное, зловещее, душу подстерегающее, как и всякое пение церковное, но все это вел и вел Омелько своим киевским распевом, известным уже всему православному миру, распевом, где столь сильна была струя народной песенной стихии, пел и пел, пока и на второго желтожупанника, что скрежетал там саблей, не цыкнули сотоварищи:
— Оставь!
Забыв про жизнь, про смерть и про молитву, коей он прощался с жизнью, забыв о пении церковном, и не почуял Омельян, как рванулся еще выше: «Ой, полети, галко, ой, полети, чорна, та й на Січ риби ïсти; ой, принеси, галко, ой, принеси, чорна, від кошового вісті…», и слеза прошибла глупых желтожупанников, и становилось им так сладко и страшно от скорбной той песни, что казалось, если б сама смерть могла услышать ее, то и смерть отступилась бы от своего умысла и не скосила бы такого певуна.
Напевшись, Омелько наконец умолк.
— Вот и помолился… — буркнул он немного погодя.
Никто ему не ответил.
Желтожупанники только вздохнули.
А самый старый, седой, рубленый да недорубленный козак, весь в шрамах, перекрестился и молвил:
— Господь услыхал твою молитву…
— Не будем тебя казнить, — сказал и другой.
— Как это — не будем? — подскочил пан есаул.
— Не будем! — добавил и третий.
— Такого — грех! — молвил четвертый, указав на божественного спевака.
— Бог нам сего не простит, — вздохнул и пятый.
— Я сам зарублю его, — сказал есаул Продайвода.
— Нет, — возразил тот же седой козак. — Если ты на него подымешь руку…
— Я приказываю!
— Замолчи! — крикнул седовласый, и есаула грозно окружили его же козаки и отняли оружие. А седой, быстренько развязав Омельяна, сказал ему: — Иди. Нам тут надобно есаула нашего…
Почуяв близкую смерть, пан есаул тихонько заскулил.
— Дай сюда саблю… поострее! — велел товарищу седой. А Омельяну сказал: — Спасибо, хлопче!
Потом все ему поклонились, вернули певцу оружие и коня.
— Ступай, — сказал старик. — А то и нам — пора!
— Ясновельможный гетман вам того не простит! — воскликнул есаул Продайвода.
— Мы к нему и не вернемся, — отвечал седой.
— На Запорожье…
— Пошли вам бог счастья.
— И тебе, сынку.
Низко поклонившись козачеству, Омелько вскочил на коня, взял у растревоженного песней желтожупанника своего гонца-голубя и двинулся дальше галопом.
За спиной услыхал Омелько, как дико вскрикнул есаул.
И тут подумал, что есаула убила песня.
11
Лукия, дождавшись наконец, когда Мамай догнал ее, молча шла с ним по городу, ввечеру настороженно притихшему, — наконец-таки только вдвоем…
Да нет, не вдвоем: за ними ковылял на кривых ножках старый Песик Ложка, о существовании коего забыли в тот вечер все на свете, все, даже его беспокойный и неблагодарный в дружбе хозяин, Козак Мамай.
Лукия вела и вела своего любимого за руку, словно малолетка, и Козаку от ее руки становилось то холодно, то жарко, а тишина, притаившаяся в осажденном городе, беспокоила и раздражала Козака больше любого грохота, ибо в ней жило и напряжение войны, и ожидание тревожной ночи — кануна троицы, когда вся нечистая сила выступает против православных христиан.
В вечерней тиши звякали нарочно для того неплотно прибитые серебряные подковки на сапожках Лукии, и это позвякивание было для Мамая сладчайшим звуком, тем паче что ее голос он сейчас боялся и услышать, ибо знал, что неминуемо она будет донимать его самыми язвительными словами.
Уж и соловушки все, сколько их ни было в калиновых зарослях, входили в самые крутые коленца своих любовных псалмов.
Уж и звезды мерцали в холодной вышине.
А Козак Мамай словно воды в рот набрал.
Сердце его разбухало от тех же чувств, кои заставляли щелкать и заливаться соловушек, но Козака лишало дара слова не только волнение встречи, не только сдерживаемое желание схватить в объятия сердитую, добрую и милую дивчину, что уже почти состарилась, его дожидаючись, схватить в охапку и утащить на край света, — не только любовь, но и… страх перед любимой, обыкновенный человеческий непреодолимый страх, какого Мамай не знал дотоле — нигде и никогда, ни перед чем, ни перед кем, потому как был он из тех рыцарей-чародеев, которых зовут: «Ему-сам-черт-не-брат», — хоть оно, может быть, и бог знает как смешно, когда волк да начинает бояться козы, но ведь среди людей в отношениях любовных этакое бывает частенько, когда волки боятся коз, затем что, может, как раз этот всеохватывающий мужской страх перед любимой козой и привязал так крепко Мамая к юбке вот этой анафемской злюки.
— Ну? — после долгого молчания спросила гончарова дочка.