— Кому они теперь нужны, твои сопилки!
— Э-э, нет, пан Куча! Сопилка — штука нужная. Даже во время войны! — И цехмистр нищих старцев, лицо в городе не последнее, отвернулся к слушателям, которые уважали его слово, и продолжал: — Когда я нарезаю кленовые палочки для сопилок весенними ночами, как защебечет соловей, то и песни льются из них легкие, соловьиные. А те, что беру днем, те громче, басистее, как полуденный клекот орла. А для жалостных песен нарезаю палочки осенью — из калины…
— Жалостные теперь — ни к чему! — изрек обозный.
— А веселые? — спросил кто-то из толпы.
— Веселые тем паче.
— А какие ж вам надобны?
— Никаких.
— Ого! — ехидненько заметил дед Копыстка. — Да ведь людям рта не заткнешь.
— Ты лучше свой побереги!
— Он у меня прездоровый, что у сома, — улыбнулся Копыстка и, насмешливо поглядывая на пана Пампушку, стал откалывать на кленовой сопилочке такого веселого комарика, а там и козачка, и полтавочку, и цыганочку, и бурака, и метелицу, и еврейского трындика, и польский краковяк, и молдаваночку, — и шесть пальцев свирельщика так быстро и ловко бегали по ладам сопилки, что кое-кто и в пляс пустился, а кто за соседку уцепился, чтоб и самому не закружиться, а потом бросились наперебой покупать сопилки у деда Копыстки, кому какая пришлась по душе, кроме разве той, что всегда оставалась у него в руках (сопилочка из калинушки, ясеневое донышко), его излюбленной, с коей он не разлучался, почитай, лет тридцать, играя на ней грустное, печальное и божественное.
Едва совладала матинка, оттащила сынка своего любопытного, как вступили они в царство съестного, голоднехонькие, и, хоть уж вставала над городом, как сказал на раде пан обозный, угроза голода, — на базаре в тот день всего было вдосталь…
Так по крайней мере казалось Михайлику и его матинке.
Только казалось!
Ибо в городе уже не хватало соли, и мелкой черноморской, и каменной закарпатской, и величковской, которую привозили из Польши.
Хоть томились еще посреди базара бычки и телки, овцы, свиньи, но мяса в городе вот-вот могло не стать.
Много и зерна продавалось на базаре в ту субботу. Стояли ряды возов — с сеном, пенькой, овсом и хмелем. И кули с мукой, и мешки с крупой, и камни желтого сахару, и дуплянки меда, и всего было много, и вряд ли кому могло прийти на ум, что припасов для такого большого города недостаточно, и людям казалось, что на мирославском базаре все есть, чего душа пожелает, лишь бы деньги…
У Михайлика с матинкой, кроме забытых в кармане черепков от разбитого горшочка, ничего не было, вот они, голодные, и проскочили поскорее мимо палаток, чтоб не видеть и не нюхать, а то били в нос там всякие борщи — гетманский с ребрышками, и черниговский — с лесными кисличками, и киевский, сваренный на хлебном квасе с курицей да бараниной, и постный архиерейский (на курином бульоне!) с жареными карасями, с грибами, с оливками, с лучком, с перчиком…
Михайлик, как мог, спешил на тот берег базарного моря, но запахи и волшебные видения преследовали его все больше и больше, ибо тут было и пареное, и жареное, и мясо, томленное по-шляхетски, и галушки из телячьей печенки, и жареная тарань с медом, и колбаса из рыбы, и на панский вкус — налимья печенка, и, конечно, вареники, и саламата, и коржи с маком, и мегелики с квасом, и сластены, и медовики, и хрусты, и марципаны, и еще немало всякой всячины, коей никогда не пробовал не только наш Михайлик, а даже и мы с вами, мой терпеливый читатель.
Все это так шибало в нос, так пахло, что, пробегая через обжорный ряд, Михайлик даже побледнел, так ему захотелось есть, а Явдоха все тянула сынка в конец майдана, подальше от дьявольских соблазнов, и ей казалось, что совсем изголодавшийся Михайлик вот-вот потеряет сознание.
Они счастливо миновали бы это бурное базарное море, коли б наш коваль опять не остановился в конце базара, у того же крашеного помоста, где утром стояли виселицы: двух виселиц там, как мы знаем, уже не было, а от третьей остался один только столб, да и происходило теперь на том помосте что-то необыкновенное, чего Михайлик доселе никогда не видел, и уж никакая сила — даже мать родная — не могла вытурить его отсюда.
Голый кат уже исчез куда-то, а на том возвышении хозяйничали бродячие лицедеи.
46
На помосте неистовствовал какой-то парубок, такой вертун, что, казалось, там их было по крайней мере пятеро.
Сей вертун был худой, как смерть, жилистый, косматый, но безусый. Он сыпал словами, тарахтел, как ветряк, зазывая на представление, которое должно было вскоре начаться.
Подбрасывая мелкие вещи, он жонглировал ими, остроязыкий, болтливый, перекидывался шутками чуть ли не со всем базаром, меж тем объявляя зрителям, что, вишь, бродячие лицедеи, спудеи киевской Академии, покажут сегодня в городе Мирославе новую комедию про наймита Климка и про пана Стецька и что представление начнется вот-вот.
— Как там наш Климко? Жив ли? — отозвались в толпе, спрашивая про любезного всем горожанам героя комедии.
— Жив да весел, — ответил учтиво вертун.
— Но сегодня ж ему суждено наконец умереть? — спросил из толпы другой голос.
— Суждено! — И он снова стал болтать о начале представления, являя собою, как мы теперь сказали бы, живую афишу и всех изумляя ловкостью своих худых и жилистых рук.
В руках у него мелькало несколько широкополых соломенных шляп-брылей, и даже трудно было взять в толк: пять? шесть? восемь? — ибо взлетали они высоко над ним, потом послушно возвращались обратно в руки, и казалось, их становится все больше и больше. Затем в руках у него очутились уже не брыли, а зеленые кварты с горилкой, потом горящие факелы, и беспрерывно язык его болтался, как литовский цеп, раз по снопу, а раз — по току, раз — о представлении, а раз просто так:
— А ну, девка, лови! — И косматый жонглер (звали его Иван Покиван) бросил зрителям несколько цветных мячей, которые так удивительно пружинили, отскакивали, оставляя в руках непривычное ощущение, ибо резиновый мяч был тогда еще — не только тут, но и во всем мире — вещью диковинной и чудной.
Толпа подхватывала те мячи, бросала ему обратно, и вертун успевал ловить их или отбивать, словно у него было шесть быстрых рук, и мячи летали над ним, и зрители, вовлеченные в игру мячами и словами, веселились, как дети.
— Может, Климко не умрет и сегодня? — опять спрашивали из толпы, выясняя смысл нового представления. — Жалко хлопца! А?
— Кто же вместо него будет в комедии?
— Одна сорока с тына, десять — на тын! — отвечал Иван Покиван, играя быстрыми глазами, ловя и отбивая мячи, за коими следил, позабыв о голоде, завороженный коваль Михайлик. — А куда орлы летают, туда сорок не пускают.
— То-то и вертишься ты, как сорока на тыну! — кричали взыскательные зрители. — Ты скажи про Климка: умрет сегодня или не умрет?
Косматый снова бросал мяч за мячом, и ловил, и швырял, и с каждым мячом летели в толпу мирославцев новые остроты.
— Пойдем, — снова дергала Явдоха Михайлика за рукав.
В этот миг косматый, заметив, что двое каких-то собираются уйти, словно бы выполняя тайную волю цыганочки Марьяны, сделал вид, будто бросает мяч Явдохе:
— Ловите, матинка!
Когда ж Явдоха подалась вперед, чтоб схватить мяч, он оставил его у себя и сказал паниматке:
— Еще не поймали, а хотите ощипать?
Явдоха преспокойно ответила:
— Дай мне, боже, такого косматого, как ты, чтоб было что щипать!
И все вокруг, кроме коваля, несмеяна Михайлика, захохотали:
— Что, съел?
Только Михайлик даже не улыбнулся.
— Съел-таки! — весело согласился Иван Покиван и уже кричал каким-то дядькам на возах — Эй, вы там, роменские! Ловите!
— А мы не роменские, мы — из Чигирина, — ответил с воза нездешний ткач.
— Чигиринцы?
— Они самые!
— А мы из Таращи! — отозвался еще кто-то.
— Таращанцы? Вот и славно, — играя мячами и словами, отвечал штукарь, который за словом в карман не лез. — Всем известно: чигиринки сварили черта в кринке! А таращанцы, чертовы дети…