— По три представления в день.
— Батенько ж говорит: это пустое. Либо дерись, либо трудись, либо возвращайся в Киев к науке.
— Я и вернусь, сестрица.
— Когда же?
— Вот-вот… через день-два.
— Это хорошо: отец говорил, что такого позора долго не переживет. А тут и Омелько…
— Что с ним?
— Уходит этой ночью… вслед за Миколой. В Москву!
— Скажи, что ночью я приду к нему… проститься.
— Скажу, Тимош.
— Прощай! Пора… начинать представление.
— Грешно тебе, братик, Все воюют, а ты…
— Какой же я воин! — грустно усмехнулся Тимош. — Из меня может выйти либо поп, либо лицедей.
— Был же ты смелым хлопцем.
— Был… — вздохнул Тимош Юренко. — По правде сказать, и теперь… смелости не занимать. Но смелость моя больше походит на отвагу цирюльника, что бреет сумасшедших…
Лукия, ясное дело, не поняла его.
Брат, с нею простившись, поспешил вернуться к делу — пора было начинать очередное представление, смотреть которое уже сходился чуть ли не весь мирославский базар.
Лукия скорбно глядела вслед, ибо, жалеючи брата, всей душой верила, что правда вся как есть — на стороне отца.
44
Михайлик с матинкой, не останавливаясь, шли дальше и уже, наверно, миновали бы весь базар, кабы перед ними снова не возникла цыганочка Марьяна.
— Куда ж это вы так летите? — лукаво сверкнув глазами, спросила она.
— Куда нужно! — буркнула Явдоха, ведя за собой парубка, затем что, возможно, ждала их в Москалевой кузне работа, да и матинке не хотелось, чтоб ее сын пустословил с этой молоденькой ведьмой.
Но цыганка схватила парня за рукав.
— Чего важный такой? — спросила она, стреляя глазами. — Ты уже, гляди, разбогател?
— Разбогател, — забавно разведя руками, ответил Михайлик: хоть был он несмеян, но чувство здорового юмора не оставляло его. — Лучше пустой карман, чем пустая голова.
— А что это в твоем кармане побрякивает?
— Черепки.
— А не золото? — насмешливо повела глазом цыганочка, и впрямь колдовское что-то прозвучало в ее тоненьком, как свирель, голосе, и Михайлику захотелось даже пощупать, что же там у него в кармане: черепки от разбитого горшочка или, может, и вправду…
Но тут Явдоха дернула сына за руку, и цыганочка осталась где-то позади в шумной толпе.
Мать и сын пробивали дорогу в базарной гуще, вперед и вперед, на ту сторону майдана, куда хлопцу теперь уже хотелось поскорее перелететь, к той горе, где высились развалины доминиканского монастыря, а возле них там где-то притулилась и желанная кузня москаля Иванища, о которой сказала им дочь гончара, где, возможно, ждала их какая-либо работа.
Работа!
И хлеб, быть может. И пристанище.
— Пойдем же, родная моя матинка, пташка моя щебетливая, — рвался к работе Михайлик. — Руки чешутся.
— Стосковался по молоту?
— Поработать хочется, — подтвердил хлопец, разминаясь, потому как тянуло его к привычной работе, но и в этом знакомом чувстве было что-то новое и тревожное, чего он не мог постичь, и очень удивился бы, если б кто сказал, что и здесь причиною — та самая панна, Подоляночка, ибо еще не понимал, что вожделение, охватившее его, когда он носил на руках Параску-Роксолану, что вожделение человека может только обессилить и разбить, а высокая любовь, которую судьба сегодня обрушила на него огромной глыбой, будит жажду к работе, к действию, к подвигу даже. — Работать хочется, — повторил хлопец, — выковать что-то такое, чего доселе не умел… — И хлопец аж заныл от силы, распиравшей его. — Ой, мамо, мамо… Сделаем же… ну… что-нибудь такое сделаем… такое, чего даже не можем сделать. Не можем, не можем, а сделаем!
— О чем ты? — не поняв, с тревожной материнской опаской спросила Явдоха.
Михайлик не отвечал.
Коли б ему попасть сейчас на край Долины, в бой, голыми руками, верно, сокрушил бы не одну сотню желтожупанников и наемных угров или немцев, ляхов или ногайцев.
Коли б он принялся лес рубить, не осталось бы, пожалуй, ни деревца, ни кустика во всей округе.
Коли б он взялся криницу копать, небось пробил бы землю до самого пекла.
Коли б он взялся горячее железо ковать или любимую свою целовать… нет, нет… страшно и подумать, чем бы все это могло кончиться!
Короче говоря, он был способен на все, на что бывают способны влюбленные парубки, когда им хочется петь, перевернуть мир, свершить невозможное, море зажечь, когда хочется летать, на весь мир кричать о своей гаданной или негаданной любви.
Но наш Михайлик сейчас ни о чем таком и не думал: его просто тянуло к привычной ковальской работе.
Спешила к ней и матинка.
— Скорей, скорей! — И она тянула своего Михайлика дальше и дальше, на ту сторону бурного базарного моря. — Ну идем, идем! — хоть и не так просто было провести его одним духом через весь базар.
Да как же можно было, не остановившись, пройти мимо расставленных на широченных дерюгах изделий Волынских и черниговских гут, доброго стекла, поражавшего глаз насыщенностью красок, точностью линий, остротой выдумки.
Были там не только чары да сулеи, ковши да кубки, но и знаменитая стеклянная посуда киево-печерской гуты, выдутая в виде всевозможных птиц, животных и растений, с завлекательными надписями, которые призывают пьяниц к усердному питию, даже с картинками, с теми же Мамаями, со смальтой разных оттенков, с глубокой резьбой и выпуклыми узорами.
Все это играло и переливалось на солнце прозрачным сиянием, слепило глаза, но отвести их не было сил, и матинка уже боялась, как бы неповоротливый Михайлик опять чего-нибудь не разбил.
Через несколько шагов Кохайлик уставился на новый цветник, на украинские ковры, на пушистые и мохнатые коцы[14], привезенные ковровщиками и коцарями с Полтавщины, Черниговщины или Волыни.
Лежал там и ковер полтавской работы, где красовался на круглом поле Михайликов новый знакомый, Козак Мамай с бандурой, с цветастым узором по краям ковра.
Сидели на мирославском базаре бойки и гуцулы с коцами и коврами, но уже без цветов и без срединного поля, а с разводами угластыми, от коих наш Михайлик не мог отвести глаз.
Привлекали взор на базаре и гуцульские сорочки, вышитые в два цвета: земли черной и земли, огнем опаленной, и подольские — с белой мережкой, прорезные, и полтавские — наборные, с «хмеликами», «чернобривцами» и всякой всячиной — в тонах мягких и некричащих, — и ко всему этому приглядывался Михайлик, прикидывая, какая сорочка на нем больше приглянулась бы той прегордой панне Кармеле-Ярине, а ему больше нравились беломереженые, а не вышивки по шелку серебром да золотом, со всякими панскими штуками… Посматривал хлопец и на рушники, как бы угадывая, какими же Ярина повяжет его сватов: то ли вот такими, шитыми крестиком, буковинскими, или вон теми, ткаными, красно-белыми кролевецкими, или полтавскими, мережеными и цветастыми?
И, в своей простоте выбирая рушник, на коем ему хотелось бы стоять под венцом («та ми з тобою на рушничку стояли, та ми з тобою присягу мали»), Михайлик все-таки шел за матинкой по базару, на другую сторону его, почти нигде не останавливаясь.
Остановился он только возле деда Копыстки, цехмистра нищих старцев, ибо пройти мимо не хватило сил: старый Варфоломей Копыстка торговал веретенами и сопилками.
А сопилки те…
45
Ого, сопилки те славились не только в Калиновой Долине, вот и стояла подле Копыстки любопытных толпа немалая.
Варфоломей играл на своих сопилках, а как было еще рановато и старик не успел совсем упиться горилочкой, он играл в таком азарте, словно пела то душа народа, потом бросал сопилку на кучу таких же, и, пока был трезвым, этот необойдикорчма беседовал с охочими послушать.
— Скрипку, должно, черти выдумали, — говорил старик, — а на сопилочке играл сам святой Петро… — И Варфоломей рассказывал о дудариках, о сопилках, о разных голосах: какие из привяленной ольхи, какие из клена, а то из бузины, из калины, и у каждой свой голос. — Да вот послушайте! — И снова играл на той или другой, чтобы люди знали, чем отличается здешняя сопилка от карпатской скосовки, о коей поется в песне: «Гей, на високій полонині вітер повіває! Гей, там сидить вівчар молоденький, на сопілці грає…» — И он наигрывал мелодию гуцульской песни, а люди слушали и ждали — то ли беседы, то ли переливов новой сопилки, и с досадой уставились на пана Кучу-Стародупского, который, по базару слоняясь и во все, что там видел, вмешиваясь, преважно, или, как мы теперь сказали бы, авторитетно, молвил: