Он прислушивался.
Прислушивался и к себе самому.
Прислушивался и к тому, что доносилось сюда, на Воробьеву гору, от града златоглавого, раскинувшегося внизу, от града, ему еще не ведомого, но препышного; среди лугов, боров да лесов, сверкая, лежал он, как диадема жемчужная на зеленой бархатной подушке…
Молодого украинца влекло спуститься вниз, чтоб завершить в царских палатах порученное ему дело, но то, что открылось ему меж плавными изгибами рек, было столь прекрасно и величественно, что взора не оторвать. Нет, нет, он не раздумывал тогда о доле своего народа, но чувство радости — дошел наконец до Москвы! — так властно охватило парубка, что даже петь захотелось, однако Омелько и голоса будто лишился в тот торжественный миг: донес-таки письмо! Сюда, сюда, сюда! Не ляхам, не туркам, не Риму, а справедливому царю московскому, о коем добрая слава шла далеко…
Молодой певец стоял на высокой горе.
Стоял и слушал.
Звенели вокруг леса и боры.
Звенел город.
Звенел и он сам.
И то, что звучало в душе, что звенело в нем самом, мало-помалу слагалось, сливалось, сплеталось в песню. Пришлый парубок, исцарапанный придорожным боярышником и терновником, почерневший от солнца, с багровыми волдырями от комаров, ничем не приметный, чубатый, глазастый, прыткий, сам себе тихо запел:
Серед темных борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою,
I одних там церков
Сорок є сороков,
I зоветься те місто Москвою.
I зростає воно,
I шумитъ, як вино,
I цвіте, наче квітка на сонці,
I живуть там брата,
Що нам з ними іти,
Наші вірні брати-оборонці!
Ворогам не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москвы, ані Києва, браття!
Ми — роди́на одна,
Кров нас братня єдна…
Песня влекла его дальше. Но слов почему-то не хватило вдруг, и Омелько замолк, хоть песня в нем и жила. Он так и ходил с той недовершенной песней по улицам Москвы, и песня билась в нем, как пойманная птица, и вся досада, что потом так горько охватила его, была б еще горше, когда б не та недопетая песня, что беспрестанно журчала в душе, песня про Москву и Киев, кои в своем братском единении высятся над необоримым славянским миром.
Когда пел во храме святой Софии, в Киеве, протопсальт Омелько мечтал о красе Москвы.
А теперь, добравшись до Кремля, Омелько жаждал красы Киева, красы Украины…
9
Некогда в Софии киевской поразило его буйство красок, мыслей и чувств в не сокрушимой временем смальте древних мозаик, очи святых, мудрые и человечные, живые и подвижные, прехитро выложенные из мелких камешков — на вечнозолотом тле, — перед ними так и хотелось зажмуриться, и взгляд их наш парубок уж не мог позабыть, хоть и окружали его тут, в Москве, дива дивнее всех див на свете…
Он постоял немало, любопытный до всего Омелько, у звонницы Ивана Великого, когда били в четыре десятка его колоколов — в час поздней обедни, и Омельян удивлялся, что колокола висели в отдельных ярусах, так разделенные, что никакой звонарь не мог бы с ними управиться.
Наибольший, не виданный на свете колокол, в коем весу, говорили люди, целых восемь тысяч пудов, старший звон, тоже бил не в лад, ибо дергала его язык за три десятка претолстых веревок толпа мужиков, что стояли внизу, на майдане, и весьма опасались, чтоб тот царь-колокол, случаем, не свалился на них.
От безладного бамканья глухо стонала земля, ибо звонили не только в соборах и монастырях кремлевских, а по всей как есть Москве — сразу в шестнадцать тысяч колоколов. У людей непривычных это всегда будило тревогу, и не было такого чужестранца, что, написав хоть несколько слов о Москве, не помянул бы про могучий перезвон всех ее храмов, всех сорока сороков…
Постоял Омелько и против Спасской башни Кремля. Еще одно из чудес мира, большущие часы так громко отбивали время, что отзвук плыл по всей Москве. Вавилонский счет часов вела большущая недвижная стрелка, позади коей вращался циферный круг — со всеми своими семнадцатью знаками, — не двенадцатью, а как раз семнадцатью, ибо даже день самый долгий летний (от восхода солнца и до заката) длится не более семнадцати часов. Когда дневное светило вставало, под недвижную стрелку подводили первый знак на циферблате, и то ежеутренне был первый дневной час, сиречь самый первый час нового дня. Когда солнце садилось, часы снова ставили на первый знак, и то был первый, то есть самый первый час новой ночи.
…Слоняясь по многолюдным улицам Москвы, Омелько ко всему приглядывался.
К церквам и палатам.
К людям.
К претолстым животам дьяков да бояр (больше чрево — больше почету).
К холопской нищете.
К набеленным да нарумяненным женским лицам, столь густо размалеванным, что и разглядеть московских пышнотелых девок и молодух наш неробкий парубок никак не мог.
Все хлопца удивляло там.
Иное тешило.
А иное ввергало в печаль.
10
Слонялся хлопец, работу подыскивая, по торгам и торжкам.
Кричали там многонько, а песен почему-то Омелько не слыхал, но всей Москве бродивши (хоть и шел мирославский певун «в Москву за песнями»), и он дурел от крика и гомона всюду, где что-нибудь продавали: сукно, серебро, меха, ножи, сапоги, иконы, — всюду горланили купцы. Крики слышались, правда, только русские — по всей России иноземцам тогда торговать не дозволялось, а католиков да иудеев на русских землях нигде, известное дело, тогда не было и в помине.
Шалея от крика, попал Омельян меж брадобреев да цирюльников, и сотни глоток, хоть был он, как всегда, опрятно подбрит, зарились на его чуб и усы:
— Хохол постричь, ус подправить, молодцом поставить!
А то еще кричали и так:
— У нас бритовки немецкие, мыло грецкое, вода москворецкая: чирьи вынимают, болячки вставляют…
Омельян торопился оттуда поскорее уйти, ибо невзначай попал на Вшивый рынок, где стриглась тогда вся Москва, и земля там была устлана волосом, — люди ступали по нему неслышно, как по перине, и потом целый день мерещилось хлопцу, будто мурашки бегают по телу.
Доселе не имея способа вручить царю письмо, в поисках какого-либо заработка, он обошел и торговые ряды напротив Кремлевского замка, в Китай-городе, с опаскою поглядывая на собак, что брехали из-под рундуков. Задержался в ряду, где торговали книгами (печати московской, киевской, львовской, острожской), заглянул в окна печатни. Перешел и на ту сторону реки…
На мосту тоже были лавки.
У моста хлопотали над снастью рыбаки.
Стояли корабли с разным товаром: с полотном или шерстью, куриными яйцами или зерном.
На том берегу пылал громадный костер, и Омельян подался поглядеть, что там жгут.
Стрельцы предавали огню отнятые у добрых людей… цимбалы да виолы, гудки да сопилки из черного дерева, гусли, бубны, домры, волынки: все сие в царских грамотах объявлено было орудием диавольским и подлежало изводу и сожжению.
Гудебные сосуды в огне выгибались, стреляли, лопались, разбрасывая снопы искр.
Омелько, бережно щупая за пазухой свою кленовую, с Украины принесенную сопилочку, подарок старца Варфоломея, начинал помалу разуметь, почему над Москвой-рекой не слыхать песен, коими славилась на весь мир Московщина.
Вспомнил Омельян, как, выходя в путь, надеялся послушать русских песен, которые даже и в Мирослав порой залетали, да и в Киеве слыхал не однажды Омельян, как пришлые москалики и козаки с Дона поют, да и милая Ковалева женушка Анна уродилась, дай бог, доброй певуньей, и Омелько наслушался от нее кручинных русских песен. Она и сказала тогда ему, провожая в дорогу: «Едешь в Москву за песнями…» — но песен в России о ту пору уже не стало…