Приказные крючки спервоначалу с большой охотой хватали Омельковы денежки — в кошеле принес мирославец серебро да золото, а по всей Московии в те годы платили жалованье слугам царевым одной медью, и за рубль серебра в Москве давали уже по три рубля копейками, да и денег поддельных ходило немало в народе, хоть и карали всех, кто тайно чеканил те медяки: злодею отсекали десницу и прибивали ее к стене Монетного двора, где она и оставалась, высыхая либо истлевая…
Тем охотнее хватали приказные строки Омельково серебро да червонцы, ловко пряча, по тогдашнему обычаю, добрые денежки себе в рот, ибо то был кошель самый надежный. А когда Омельков мешочек опустел, никто уж и говорить не хотел с парубком, еще и грозились стрельцы зловредные, что бросят его в темницу, как соглядатая, иль вора, или беглого холопа…
Были, правда, и такие до всего любопытные души промеж приказных дьяков, что обманно сулили передать письмо в собственные руки царю, — хотелось им сперва пронюхать, что оно там, в той цидуле, за долгий путь помятой и замусоленной, — но не мог Омелько и не хотел ни письма боярам да стряпчим показать, ни рассказать о нем толком, ведь гонцом, ясное дело, был он секретным. Он должен был таиться, чтоб о его приезде с Украины не проведали многочисленные, как их тогда называли, «хохлы» из Гетманского двора в Старосадском заулке, о коем говорил Омельку дед Шутов, либо те «малороссы», что жили в соседстве целою улицей, коя так и звалась тогда Малоросейска (известная ныне Маросейка-улица), а то и на Покровке, где чубатые хохлы проживали, как и подобало, в заулке Хохловском.
У него, Глека Омелька, были причины остерегаться тех людей, коли не всех, то некоторых — земляков из Гетманского двора: среди них немало было и завзятых однокрыловцев, кои не щадили сил, дабы в Кремле, во дворце царском, не дознались про измену гетмана Гордого, про позорную войну, про все напасти, что снова вдруг постигли многострадальную Украину и надвигались теперь на державную Москву.
Омелько разумел, что он — первый из четырех мирославских гонцов, единственный, кто добрался до града стольного, и потому решил зря не лезть на рожон, — не было на свете более опасного дела, как самосильно пробиваться к московскому царю.
Но что же оставалось?
Кому Омелько мог довериться?
Всех тех остерегаясь, кому любопытно было знать, зачем тут рыщет молодой хохол, особенно избегал попечения земляков, ибо чуял, что однокрыловцы из Гетманского двора иль с Малоросейки могут его тайком порешить, либо поклеп возвести перед самим царем, а то и перед страшным Приказом тайных дел, или в измене русскому престолу облыжно обвинить, а то еще какой-нибудь на парубка навет измыслить, — все, все могло бы статься, если бы приспешники Однокрыла, кои, может, засели и в Москве, дознались, с каким посланием, в шапку зашитым, разгуливает по Белокаменной этот сердитый хлопчина.
Приходилось дожидаться счастливого случая.
Но… сколько ждать?
И какого случая?
Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, пылали пожары, лилась кровь и очи народа блекли от слез…
А здесь…
7
Царь всея Руси, человек «приветный и милостивый», что «желал всем счастья и добра» и всегда, как писали позже верноподданные историки, имел «добрые чувствования к своему народу», царь сей «был не способен к управлению», и все его царствование являет в истории «печальный пример, когда под властью вполне хорошей личности, строй государственных дел шел во всех отношениях как нельзя хуже».
В ту пору, когда Омелько прибыл в Москву, государь, сей русский «добрый молодец», статный и дюжий, почти не выходил из царских хором: после недавней чумы, скосившей в Москве более четырех пятых всех обитателей, царь стал осторожен и мнителен. От ограды его дворца страховидные стрельцы с бердышами и нагайками гнали прочь всех любопытных, чтоб не дышали там смерды, ярыжки, люди посадские, вотчинные, тяглые, ремесленники из московских черных сотен и слобод, где простой люд прозябал в беспросветной нужде, — чтоб, упаси боже, опять не занесли в царские покои какого «поветрия», гнали всех в три шеи прочь от царских палат.
Хотя не одна только моровая хворь устрашала тогда белого царя.
Напуганный недавними мятежами и восстаниями, государь, властелин преогромной державы, сторонился людей, и окольничьи бояре да стольники никого уже не допускали к царю, из рук вырывали писаные челобитные, чтобы не вздумали обиженные, чего доброго, жаловаться на бояр, на ближних родичей царицы, на все те кривды, что именем «тишайшего, кроткого государя» чинились по Руси, на все тяготы убогого житья, на суд неправедный, на облыжное обвинение невинных, на подкупы, на взятки, на поборы, на высокие цены: за хлеб, за соль, за правду…
Люди стекались, плача и стеная, к церквам, где ждали выхода самодержца, — царь не пропускал ни одной службы божией — ни в праздник, ни в будень… Лет около десяти тому назад толпа обиженных кинулась к царю, что возвращался от монастырской обедни, схватили за повод коня его царского величества и, полагая, что государь всего зла не ведает, выложили малую толику своих отчаянных просьб.
Властитель, в страхе, чтобы не убили, обещал все исполнить, а когда двинулся далее, бояре, гарцуючи за ним, стали лупить нагайками и топтать лошадьми старых и малых, и тут случилось то страшное дело, которое тогда столь напугало царя: разгневанные москвитяне разбивали боярские хоромы, грабили богатые дворы, жемчуга мерили шапками да пригоршнями, резали парчу ножами, делили соболей да черно-бурых лис, убивали бояр, сих притеснителей, негодников и воров, что обкрадывали народ и казну государеву… Пожар объял тогда всю Москву, а восстание за восстанием покатились по Руси, и царь, напуганный, присягнул перед народом — больше не давать воли стряпчим, боярам, окольничим, — но что ж он мог поделать: чиновники всегда бывали сильнее царей, гетманов, королей и прочих правителей…
Царь доныне того не мог забыть, да и смуты одна за другой вспыхивали то тут, то там, и царские прислужники истребляли бунтарей, карали смертью всех вожаков, содержали соглядатаев, поощряли доносы, повсеместно насаждая страшное государево «слово и дело», за всякую малость били батогами, тащили на дыбу, припекали огнем, за «недонесение» о каком-либо умысле против царя предавали казни, и еще крепче закабаляли бояре людей в посадском тягле, превратив холопов в бесправный скот, — а добрый царь, тишайший, все так же был прекраснодушен и кроток, хотя пред народом теперь уж не являлся без телохранителей, стал опаслив, недоверчив, и приступиться к нему, к «царю доброго сердца», уже нечего было и думать, чтоб не сделали тебя короче на голову, и наш Омелечко не знал, как быть.
Порастрясши свои талеры по державным приказам и оставшись без гроша, Омелько должен был думать и о куске хлеба, чтобы не объедать и так не больно сытую семью Корнея Шутова, — и хлопец, бросив напрасное хождение по приказам да палатам, подался по пыльной Москве добывать работу, затем что разыскивать сестру мирославской ковалихи Анны ему, голодному да бесприютному, не хотелось.
8
Еще в первый день Омелько ахнул от удивления, когда, добравшись-таки в конце концов за три недели до столицы, опрятно подбрив себе козацкий чуб и усы, как делал то дорогою каждодневно, встал на горе, в селе Воробьево, да и глянул оттуда на стольный град: на излучины речек, на великое множество золоченых куполов на соборах, церквах да часовенках (о пяти куполах, почитай, каждая, а церквей же там было «сорок сороков»), на сады, зеленевшие чуть не при каждой усадьбе, на громадный холм Кремля, круглый, что мяч, с его храмами, палатами да башнями, и аж заколотилось сердце у парубка (Москва ведь!), как тогда, когда он впервые увидел Киев, и все так и запело в нем… Как раз всходило солнце, подняв тучу голубей над бескрайним городом; как раз дымы закудрявились над столицей, разноцветные, подсвеченные утренним солнцем; и все так и запело в Омельяне, и нежданные слова явились, переплетаясь с новой мелодией, еще неясной, еще расплывчатой и неверной, но уже стройной, как все, что порождало его воображение, музыкотворческий дух, чудесный талант певца.