Лукия не впервой любовалось родным городом с колокольни Покровского собора, и всегда щемило сердце от восторга, а сейчас — сжималось до слез, невеселы были мысли ее: про семейное горе, что привело ее сюда, про войну, про то, что ворог, коли бог попустит, может всю эту земную красу разорить…
Походная козацкая песня грянула под самым собором, тщетно соперничая с неистовым гулом колоколов, и Лукия, перегнувшись через перильца, поглядела вниз, под стены храма, и увидела, как браво выступает мастеровой оружный люд.
На цеховых хоругвях, шитых шелком да золотом, сверкали знаки рукомесла: чебот, ножницы, меч, молот, рыба, кухоль, бочка, седло, каравай хлеба, колесо, а у цеха бортников — пчела, труженица божья.
Увидев на хоругви кухоль, Лукия снова окликнула отца:
— Тату! Наши двинулись!
Но гончар не слышал и того, а может, и прикинулся, будто не слышит, ибо за свою гончарскую сотню был он спокоен: сам же ее снаряжал, да и башню Гончарскую в Коронном замке сам готовил к отпору, да и битвы нынче не ожидалось ради троицы, — вот он, старый цехмистр, должно, и не хотел ничего сейчас ни слышать, ни видеть, только бы вволю назвониться напоследок.
Боевые сотни ремесленников шли через Соборный майдан с бывалыми запорожцами или реестровыми козаками во главе, вооруженные самопалами, чеканами, копьями, — «народное ополчение» тех времен. Выступало за ними и городовое козачество, двинулись и хлеборобы, что бежали сюда от ворога, мирные богатыри с луками, косами, долбнями да оглоблями… Всех объединяла бравая козацкая песня, укрепляло одно желание: не ослабнуть волей, не склонить головы.
— Тату! Гляньте, как славно идут! — снова пыталась дозваться старого отца Лукия.
Да звонарь не внимал.
— Тату! Сне́данье простыло!
Но старик будто и не слышал.
— Тату! У нас еще одна дверь украдена! — крикнула дочка и коснулась отцовой руки. — С Козаковым поличьем дверь! И у колесника, у Мельничука, в каморе снята дверь с Мамаем…
Старик не слышал.
Не дошло до сознания ошалелого звонаря и то недоброе, с чем Лукия сюда явилась:
— Тату, приходил коваль Иванище!
Саливон Глек не слыхал и сего.
— Говорит, прилетел голубь… Тату, слышите? Голубь, тату… тот самый голубь, что брал с собою Омелько! Тату, угомонитесь…
Лукия заплакала, оттого что с Омельком, видно, стряслась беда.
Но старик в пылу не видел и слез ее, — он не оглядывался даже, звонил, закрыв глаза, и никакая сила уже, верно, не оторвала бы от колоколов беспутного отца Лукии, оглашенного звонаря: в плену восторга, к богу душой возносясь, думал и думал он про сына своего в пути, про Омелечка, что был не только певцом несравненным, но и преискусным звонарем. Стараясь хоть в малой доле заменить его, старик звонил и звонил, не чуя ни устали, ни сроку…
— Тату!.. Вот уж не люблю… — твердила, обливаясь слезами, разгневанная дивчина. — Там ведь голубь, тату, прилетел! Белый! Омельков голубь!
Но старый Глек звонил и звонил.
5
Мирославский епископ внимал тому своевольному звону с утехою душевной, ибо разумел, что причин для печали у людей предовольно, а каждая малость, которая может хотя бы немного развлечь осажденных ворогом мирославцев, то — не от черта, а от бога.
В убранных зелеными ветками покоях владыки все плясало от хмельного перезвона, даже привядший осиновый лист на ветках дрожал без ветра мелкой дрожью, даже Козак Мамай, намалеванный на двери (под надписью: «Козак — душа праведная, время не теряет: коли не пьет, так вошу бьет, а все не гуляет»), с насмешечкой выше поднимал левую бровь, даже павлинье перо рвало бумагу, на коей, склонившись над столом, мирославский чернец-полковник что-то писал.
На просторном столе, кроме бумаг, кроме полковой печати, кроме пернача полковничьего да митры архиерейской, кроме сабли, пистоли и золотого креста с финифтью, кроме зелени клечальной да цветов, было немало и книг, неотложной работы ради снятых сегодня с резной кленовой полки, что на высоте человеческого роста тянулась вокруг всей комнаты.
Лежали на столе книги церковные: требник митрополита Петра Могилы (основателя Киево-Могилянской Академии, куда вернуться в учение так поспешал Тимош Прудивус), неукротимого борца против унии. Были там и сочинения Иоанникия Галятовского, ректора той же Академии. Раскрытыми лежали еще и книги польские, французские, из коих немало мудрости черпал сей ученый чернец и военачальник.
Был на столе и тех времен Словник украинской народной и книжной речи (словник толковый, синонимический, с пояснением слов греческих, латинских, древнееврейских, французских), составленный в году 1627 киевским верховным печатником, пришлым молдаванином Памвой Бериндою, выпущенный в ту пору, когда и в странах европейских было не так уж много путных словарей.
Работая, отец Мельхиседек, нынче особенно часто припадал к сему народному источнику, тешась щедрой красой украинского слова, где играет сила духа нашего народа. Он разумел, отец Мельхиседек, что речь — первейшее оружие в борьбе: выживет язык, выживет и отчизна, ведь язык не только сильнейшее средство порабощения, но и верное (наравне с ножом да хлебом), надежное оружие в борьбе за волю, ибо гении народа без расцвета родного слова бессилен, так, но крайней мере, думалось тогда сему умному черноризцу…
Вот и сейчас, после божьей службы, заглядывая то в словник Беринды, то в другие книги, владыка что-то писал да писал, а праздничный клечальный перезвон, зазывный и певучий, хоть и против правил церковных, радовал его сердце, и точные слова, легко соскальзывая с павлиньего пера, ложились неровными рядками на большой лист, и это были как раз те, самые острые, самые разящие слова, какие надобны были в обращении к народу — к посполитым, козакам, горожанам, к шляхте, ко всем честным черкасам, то есть украинцам: отец Мельхиседек открывал им правду о нынешней войне, о друзьях и ворогах простого люда Украины, об умыслах Ватикана, о коварстве Варшавы, о Москве, о желанном единстве славян…
Владыка задумал передать сие послание бродячим кобзарям, слепцам, что ходят невозбранно по просторам Украины, неся слово правды. Ему хотелось так все это написать, чтоб лирники да кобзари, заучив письмо, как думу, как песню, возглашали бы его повсюду, наставляя на ум людей, сбитых с толку брехунами Ватикана, Варшавы и гетмана Гордия Гордого.
То быстро водя пером, то ненадолго останавливаясь и откидываясь к холодным, узорным изразцам приземистой печки за спиной, владыка повторял, на слух проверяя, нужные добрым людям простые украинские, тревожащие душу слова, слова боли, слова гнева, слова правды, с коими владыка мирославский не мог не обратиться к преданному самозваным гетманщиной народу Украины.
Он не слышал, как тихонько вошел куценький чернец. Став поближе, отец Зосима искоса поглядывал, что́ пишет преосвященный, да разобрать ничего не мог — зрение уже не позволяло. Отступив на шаг, он ждал, когда владыка оторвется от своего неотложного дела.
— Не нашел нигде, — выбрав наконец удобную минутку, еле-еле вымолвил монашек.
— Кого это? — отводя тяжелый взор от бумаги, рассеянно спросил епископ.
— Варфоломея Копыстку, цехмистра нищих старцев, — неторопливо ответил мешкотный монашек, копун и тихоплав, мямля, коему велел отец Мельхиседек привести заправилу и начальника нищих, слепцов и бродячих лирников, кобзарей да бандуристов, бойкого деда Копыстку, чтобы доверить его цеху сие письмо, что так стремительно возникало под его пером, письмо, которое надо было понести по Украине, дабы поднять наконец весь простой люд украинский против гетмана, продавшегося католикам Однокрыла.
— Ищи на колокольне, — не отрываясь от работы, приказал Зосиме архиерей. — Когда так ладно звонят, Копыстка, не иначе, там. Иди! Да поживее!
Куценький монашек медленно вышел, едва плетясь, мешкая на каждом шагу, и даже зажмурился на пороге, чтобы не видеть ненавистного Козака Мамая, намалеванного, как тогда водилось повсюду, на двери, ведущей из покоя в сени.