И Саливон, и дед Копыстка, оба прощались с колоколами, двое старых людей, для коих минуты благовеста были сладчайшими минутами бытия, когда звон их сердец могла слышать вся Калинова Долина.
Доверив огромное стальное сердце старшего колокола одному из малолетков, что с самого утра толклись на звоннице в ожидании счастливого мига, когда им наконец дадут хоть немного побамкать, дед Варфоломей Копыстка, припав грудью к тысячепудовому медному телу, на нижнем пояске коего бежали литеры «Лета божьего тысяча шестьсот такого-то… сольян бысть святой Покрове», прямо грудью принимал могучее содроганье колокола, его песнь, его рев, его плач, — да и сам он, дед Варфоломей, чуть не плакал, прощаясь с великаном, которому дивились сторонние купцы и гости, что прибывали в город Мирослав со всех концов Европы, из Ближней и Средней Азии.
Колокол сей отливали для Покровского собора недавно — тут же, в Мирославе, и немало тогда золота и серебра набросали горожане в растопленную медь, чтобы пел он сладчайшим гласом, и сам Варфоломей Копыстка вытряхнул тогда в кипящий металл весь свой кошель, все, что собрал милостыней за долгую жизнь, — и могло ли ему тогда прийти на ум, что вот так доведется…
Голос мирославских колоколов слышали сейчас и там, за межой Долины, — распроклятые однокрыловцы, а через неделю-две услышат они эти же голоса из жерла пушек: и голос большого, и тех, что помельче, привезенных сюда из Голландии, с Валдая, из Киева, когда загрохочут они громом справедливости.
Варфоломею хотелось бы еще хоть разок ударить во все колокола, однако видел он, что Глек — сам не свой, точно душа его уже не здесь, так отрешенно, странно и сосредоточенно было его лицо, — ведь мысли старого гончара витали где-то там, но ту сторону озера, где собиралась вражеская сила: слышат ли они, хорошо ли слышат его звон, не дрогнет ли сердце какого-нибудь изменника… Мысли были где-то на дальних путях-дорожках, что ведут на север, в Москву, коими сын его, Омелько, поспешает к московскому царю: не вспомнит ли он в сей миг отца… Мысли старого Саливона не раз обращались и к позорищу его, к сыну-вертоплясу, что намерен, как ему спозаранку уже передал кто-то, уйти, невзирая на осаду, чтоб добраться до далекого Киева, и старик отгонял думку — не он ли, отец, причиною сего бегства.
Уносясь мыслями невесть куда, рвал Саливон за концы, раскачивал ногою доску, привязанную толстой веревкой к подстаршему, перечасному звону, и не видел, что на звоннице, напрасно пытаясь перекричать колокола, давненько уже топчется, чем-то весьма встревоженная, его дочка Лукия.
— Тату, идите поешьте! — кричала она.
Но Саливон Глек не унимался.
— Тату!.. Эй… Не пора ль за работу?
Но старик не слышал.
— Вот уж не люблю, когда так…
Дивчина гневливо, и, видно, какой-то новой бедой убитая, смолкала, тщетно дожидаясь, когда же отец угомонится и передаст веревки Варфоломею Копыстке.
А затем начинала опять:
— Пора уже поесть! Тату…
И старая дева снова ждала, бедняжка, ибо не могла, отца жалея, сразу выложить недобрую весть, которая привела ее на колокольню.
Играла с голубями, что бесстрашно летали вокруг колоколов, да и по всему Соборному майдану, напоминая дочери гончара все о той же беде.
Поглядывала в безмятежную лазурь небес и туда, вниз, на убранную цветом-зеленью тучную землю, на величавую красу Долины, на щедрую благодать раннего украинского лета.
3
Город раскинулся в хороводном круженье белокорых берез, тут и там сиявших, как соборные свечи, в белорунных зарослях калиновых кустов, в снежном уборе боярышника, бузины, рябины и жимолости, от коих все было в Долине белым-бело, — словно в пене молочной скипали рощи среди улиц, да и улицы жили среди дубрав, и сказочными яблоками круглились золоченые главы церквей, а там — убогие, но опрятные хаты-белянки, и панские хоромы, и рыбачьи паруса на Рубайле, и лебеди на волнах, и гуси на лугу, и на леваде холсты, для белева постланные на солнце, и мокрое белье, развешанное на кустах ивняка, да и белые сорочки неутомимых косарей, что гон за гоном проходили по лугам (хотя и грех — косить на троицу), и всюду цвет ромашки, и голуби вокруг собора — все это слепило очи, сияло и светилось, и столько белизны пе́рловой, молочной, студеной, будто снег, было прещедро разлито кругом, что каждый, оглядевшись, думал: а господь бог, рисуя сию мирную картину, не пожалел ни дара художника, ни белил, ибо вся Долина сверкала, что творог на решете, как она сверкает и теперь, ведь я побывал там недавно, в Мирославе бывшем, и хотя все там изменилось, но так же славно, все так же славно, как в те давние времена, ибо Украина — всегда Украина, и цвести-красоваться ей во веки веков…
Цвести и красоваться!
4
Там, дальше за озером, где начиналась степь, серебрился ковыль по окоему, прозрачный ковыль-белоус, и видно было с высоченной колокольни, стоявшей на круче над рекою Рубайлом, видно было, как сверкают на солнце панцири, пушки, копья да сабли однокрыловцев, кои сегодня, праздника ради, не решались нападать вновь, и мирославцы радовались, что распроклятая война утихла хоть на один-единственный денек.
Согласный перезвон, раскатываясь по Долине, радовал защитников города, и казалось, будто каждый, слыша его, становился сильнее и мужественней, легче и чище, затем что звон объединял людей в общем порыве, как воедино связывают козаков — песня в походе, музыка в пляске, скорбный напев на похоронах, когда бьются сердца, как мы сказали бы теперь, в едином ритме, как одно большое сердце народа, — и сейчас то же чувство объединяло людей — и здесь, на Соборном майдане, и там, по всей Долине и на ее краю, где мирославцы грудью стояли против силы превосходящего врага.
Лукия, не зная, как быть ей с отцом, говорить ли ему, какая печальная весть привела ее сейчас на звонницу, решила дождаться, пока утихнет колокольный трезвон. Облокотившись на перила, она смотрела вдаль, туда, на ту сторону войны, за Красави́цу, огромное озеро, что изгибаясь дугой, суживалось в одном месте — против замка до полуверсты, видела на том берегу и панские хоромы, и хатки в садах, и чистенькие хижины бедняков, ютившиеся в устье Долины, видела и многое множество пушек и гаковннц на обоих берегах.
Видела вдалеке и людей.
Грудью стояли жители Долины против однокрыловцев, сытых и хорошо вооруженных, стояли на узкой полоске ковыльной степи, где прошел вчера Омелько, где вчера еще был свободен один из двух, уже закрытых ныне (он тоже виден с высокой звонницы) выходов из Калиновой Долины, что раскинулась огромным амфитеатром, глубокой чашей с неровными краями. Вход и выход по течению Рубайла замыкали два за́мка с валами и укреплениями (за́мок — всегда замо́к), и, не сломав их, гетман Однокрыл не мог ни в Калинову Долину ворваться, ни город Мирослав захватить в свои кровавые лапы.
Оба замка, Северный и Коронный, построил здесь недавно тот самый француз де Боплан, что трудился для польских королей, а теперь его укрепления добрую службу служили вольнолюбивому украинскому народу.
В замке Коронном, принадлежавшем еще незадолго до войны графу Потоцкому, были, как водится, башни, тяжелые ворота под ними, и подъемный мост, и подвалы с порохом, селитрою, серой да углем, и построенная по немецкому способу пороховая ступа на десять толкачей, и вдоль реки — зубчатые стены с узенькими прорезями, и на обводной стене — пушки, фальконеты, гаковницы, и по всему замку — жилье для воинов, для графских гайдуков да слуг, для музыкантов и шутов, и печатня, и панские покои, преогромные пекарни да куховарни, глубокий водоем и внутренний сад замка — с фонтанами, мраморными итальянскими статуями, сказочный сад, где Лукия теперь гуляла иной раз, уносясь думками к своему Козаку.
За тем замком, за рекою, кочками да светлой муравой зеленели болота, где не пройти ни нашим, ни ворогам, — по другую руку вставали за городом стены, что протянулись вплоть до замка Северного. Вокруг Мирослава, вдоль речки, у озера серебрились поля Долины, зеленели огороды, меж калиновых зарослей подымались дубравы и прозрачные березовые рощи, ольха и седые вербы по низка́м и ложбинам, коренастые дикие груши…