Разве возможен роман сегодня — сегодня, когда нам отказано в трагическом? Как вообще возможна даже сама мысль о романе, когда возвышенного нет и в помине? Когда существует только повседневность — во всей своей предсказуемости или, хуже того, в непосильной таинственности выбивающих из колеи случайностей. Повседневность со всей своей бездарностью — только в ней иногда видны отблески трагического и возвышенного. В бездарности повседневности.
Когда-то давно, когда время текло медленно-медленно и мир был заколдован, я услышал или выдумал следующую мистерию. Если из конского хвоста вырвать волосок и положить его в воду на 40 дней, то он превратится в змею. По причине отсутствия коня я проделал то же самое с волосом осла. Уже не помню, смог ли я выдержать 40 дней и превратился ли волос в змею, — нет, наверное, если учесть, что хвост был не конским.
Так или иначе, я открыл, что достаточно слуху об этой мистерии побыть с минуту в моей голове, как все ослиные задницы сразу начинали походить на шикарную горгону. Я читал о Горгоне в каком-то иллюстрированном издании древнегреческих мифов. И записал эту историю в тетрадку в узкую линеечку, на обложке которой стояла печать с Левским[3]. Это было первым чудом, которое мне давало естество, первой мистерией повседневности. Что бы я делал, если бы ослиные задницы казались мне только ослиными задницами и больше ничем? Как это происходит сейчас, в расколдованном естестве? Впрочем, я уже давно не видал ослиной задницы.
Замечу в скобках, что еще в древности Эпикур и его ученик Лукреций настаивали на естественном самозарождении живых существ под влиянием влаги (sic) и солнечного света.
Если онтогенез на самом деле повторяет филогенез, или, другими словами, если за одну человеческую жизнь повторяются все века истории естества, то наше детство приходится на период где-нибудь между XVII и XVIII веками. По крайней мере, судя по любовному отношению к самому этому естеству. Линней, тот, который, как Адам, дал имена растениям и ввел бинарную номенклатуру, или так называемые nomina trivialia — простые имена, назвал одно из своих ранних сочинений «Введением в помолвку растений» (написано в начале XVIII века, но опубликовано только в 1909 году). Вот только одно описание опыления, взятое из упомянутого манускрипта, описание, которое вполне могло принадлежать перу Андерсена:
Чашелистики цветка сами по себе не участвуют в воспроизведении, они служат лишь брачным ложем, которое Великий Творец устроил так прекрасно и украсил такой драгоценной постелью, наполнив ее благоуханиями; и все затем, чтобы жених с невестою своею могли отпраздновать в ней свою свадьбу с подобающей такому случаю торжественностью. Когда ложе готово, наступает самый важный момент — жених заключает в объятия свою дорогую невесту и изливает в нее свое семя…
8
Я жду ребенка, сказала моя жена в тот вечер.
Только это — и больше ничего. Кино и литература в этих случаях предлагают два варианта развития событий:
а) Мужчина удивлен, но счастлив. Он хлопает глазами, подходит и обнимает ее. Осторожно, чтобы не сделать больно ребенку. Он не знает, что ребенок — еще только горсть клеток. Иногда прикладывает ухо к ее животу, нет, ему еще рано шевелиться. Крупным планом глаза жены, глубокие и влажные, уже материнские.
б) Мужчина неприятно удивлен. С самого начала романа мы чувствовали в нем что-то отталкивающее, и именно сейчас, в момент узнавания, все его лицемерие проявляется как красная полоска в тесте на беременность. Он плохо скрывает свое раздражение, он не хочет этого ребенка, он обманывал эту женщину. Крупным планом глаза женщины.
Итак, Эмма пришла домой, села напротив меня, не раздеваясь, и просто сказала: «Я жду ребенка». Уточнять «от кого» было не нужно. Уже полгода как между нами ничего не было. Она только сказала «я жду ребенка» и этим уничтожила два вышеописанных варианта. Моя реакция была нулевой. Не помню, чтобы я где-нибудь читал о подобной ситуации. Раз в жизни случается узнать, что твоя жена ждет ребенка от другого, нет, раз в несколько жизней. Ты вскакиваешь, материшься, переворачиваешь стол, бьешь любимую вазу. Таким моментом надо воспользоваться. На улице сверкают молнии, раздаются раскаты грома. Приближается гроза. Мир не может остаться безразличным. Ничего подобного. Я попытался медленно, очень медленно закурить. Я не знал, что сказать. Моя жена, как будто испугавшись этого молчания, обмолвилась, что ей показали его на УЗИ — он такой маленький, всего полтора сантиметра.
Я не знаю, что сказать, — признался я себе. Удивился, что не испытываю никакой ненависти, никакой ревности. Как реагировать на немыслимое? Что делать?
Она сказала, что хочет сохранить ребенка и меня.
Еще два месяца я прожил у Эммы.
Ребенок вырос до семи-десяти сантиметров.
Каждый день мысленно я прощался с ней, с кошками, со своей комнатой.
Два месяца, за которые никто так и не принял решения.
С каждым днем твоя жена на глазах превращается в мать, а ты не можешь быть тем самым единственным отцом.
9
К ЕСТЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ КЛОЗЕТА
С чего начинается любая история? Что принято говорить вначале? С гнева, если внимательно читать Гомера? Или с имен? Если Платон в «Кратиле» прав и существует некая врожденная правильность имен и для греков, и для варваров, то история должна начаться именно с этого.
Возвращаясь назад от сегодняшнего клозета через английское closet, мы придем к латинскому claudo, clauses — слову, которое прямо с первых своих значений настаивает на запирании, закрытии. Другие значения делают акцент на завершенности — завершать, доводить до конца. И далее, глагол призывает скрывать, прикрывать. Римляне умели выразить все одним словом. Значит, клозет — это то, где ты закрываешься, запираешься, доводишь до конца все, что собирался сделать, после чего прикрываешь то, что сделал. Единственное, что римляне не уточняют (и это факт), что именно они делали в клозете. Возможно, потому, что там они делали все подряд. В Эфесе, например (и что сейчас этот город делает в Турции?), так вот, в Эфесе можно побывать в сохранившемся римском туалете. Просторном, с мраморными сиденьями и без всяких перегородок между ними. Он находится рядом с публичной ванной, причем их соединяет некое подобие теплого коридора. После ванны римские патриции садились поудобнее на мраморные сиденья и проводили долгие послеобеденные часы за облегчающими разговорами. Memento![5] Мы забыли нечто важное. Естественно, они не сразу опускали свои разогретые корпусы на холодный мрамор, а ждали, пока рабы придадут камню температуру, близкую температуре тела.
Но вернемся к именам. А вам не кажется, что «кене́ф» — болгарский эквивалент слова «сортир», звучит как-то более естественно в наших географических широтах. Слово это не выдумано неформалами и какой-нибудь шпаной, как полагают достопочтенные граждане. Оно происходит от староарабского kanif, что означает то, что скрыто от глаз. А нам оно кажется близким потому, наверное, что пришло к нам через турецкий, или же потому, что нашим клозетам больше подходит название сортир. Если открыть шеститомный словарь Найдена Герова[6], мы обнаружим еще более конкретное и совсем неэвфемистичное обозначение этого отхожего места. Родной язык конца прошлого века смело называет его нужником и серником. Мой дед в конце нашего века называет его точно так же, хотя он никогда не читал Найдена Герова. Он до сих пор не может себе представить, что нужник может находиться внутри дома, рядом с кухней. Намного пристойнее ходить до ветру. Вот еще одно название, и буквальное, и эвфемистичное одновременно. Во дворе, где-нибудь за домом, — неискоренимый пантеизм того поколения. Хотя каждому мужчине, когда-нибудь сворачивавшему на обочину по нужде, доводилось прочувствовать это водное совокупление с природой. В кустах или на девственно-белом снегу, на котором можно даже нарисовать что-нибудь в стиле позднего Пикассо.