«Как это непонятно», — подумал Саблин, и странное волнение охватило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Георгиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: «Именем Государя Императора награждаю тебя Георгиевским крестом!».
Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суетились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слёзы на глазах и радостное возбуждение.
«Много ли надо человеку, — думал Саблин, — грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок чёрно-жёлтого шелка, а сколько радости, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!»
На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушённые длинными изогнутыми ресницами, как ему вспомнился Облонский в «Анне Карениной» и его восклицание при встрече с Левиным: «Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюблённых узнаю по их глазам».
Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадёжность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смотрят… самоубийцы…
Давыденко исполнил своё обещание. Он подал Саблину не только прекрасную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в неё беленький крестик и Георгиевский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея чёрной кавказской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке малинового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с положенным на неё оружием.
— Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передаётся оно у вас, как память о вашем славном подвиге.
Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнувшим голосом Карпов поблагодарил Саблина.
— Хотите, я пошлю ей телеграмму, — сказал Саблин.
— Кому? — чуть слышно спросил Карпов.
— Татьяне Николаевне, — сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.
— О да, если можно, — заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.
— Ну конечно! А вы напишите письмо.
Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущённого Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофланговому казаку, застывшему в напряжённой позе с повёрнутой направо головой.
«Этот юноша, — думал Саблин, — умрёт с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдёт вперёд даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.
Но смогу ли я послать его?..»
И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: «Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом».
Рука его дрожала, когда он передавал крест.
XXXII
Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая тёмная корочка, посыпанная поджаренными тёртыми сухариками, местами поднялась большими тёмными пузырями.
— Не осудите, пожалуйста, — говорила красная от плиты и волнения попадья, ещё более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнажёнными по локоть.
За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далёкий Петроград.
Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку…
Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.
— Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, — говорил он про Карпова, — такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?
— Нет, никогда, — сухо ответил Саблин.
— Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.
«Слушай, слушай, — говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, — сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлёшь его на смерть, на верную смерть пошлёшь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты — солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца…»
— Далеко ведь, Семён Иванович, — сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всём его блеске. — Когда ещё приедут. Темно станет. Не стоит.
— И что за далеко, — отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. — Семи вёрст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.
— Ну, как знаете, — сказал Саблин.
— Я распоряжусь, — сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. — Которой сотни песенников? — спросил он у Протопопова.
— Да четвёртой, что ли, — небрежно сказал Протопопов, зная, что четвёртой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай посёдланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово — и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!
— Четвёртой… Ведь и кавалер-то молодой сам четвёртой, — повторил он ещё раз.
Давыденко пошёл на телефон.
На другом конце стола подвыпивший Семёнов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным весёлым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:
— Это барышни все обожают… Это барышни все обо-жа-а-а-ют! — Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.
— Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чём таком вы намекаете.
— А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают — слушайте, — и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроём пристроились:
— Это барышни все обожа-ают…
В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров — гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.
Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьёзный репертуар модными лёгкими песенками, маршами и отрывками из опереток.
Офицеры им вторили, напевая бесцеремонно за столом.
Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.
Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к тёмной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввёл их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.