Алёша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.
Он сознавал, что это сумасшествие — так полюбить Татьяну Николаевну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он обрёк себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворённой страсти — теперь он знал, что сумеет достойно умереть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрёт, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным её любви. Но если нельзя иначе — он сумеет и умереть бесстрашно.
Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алёша ехал на один день повидаться с матерью, а потом — на фронт, в свой полк.
— Карпов, — сказала сестра Валентина Алёше, когда, отправив санитара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, — сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в приёмную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил шинель на койку и пошёл за сестрой Валентиной.
— Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт — и не долечился как следует, — сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Карпова в приёмную. Дверь закрылась за ним.
В приёмной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные стояли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие жёлтые, красные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лошадей.
— Я хотела попрощаться с вами, — сказала дрогнувшим голосом Татьяна Николаевна, — мама велела передать вам её благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.
Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьёзными. Она перекрестила Алёшу и надела ему крестик. Её руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.
Она положила ему руки на плечи и сказала:
— Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. — Она протянула ему руку.
И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поцелуем страсти. Горячие губы обожгли её, и Татьяна Николаевна тихо освободила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.
— Не забывайте меня, — сказала она и сняла со своего пальчика нарочно приготовленное колечко с алым камнем.
— Прочтите, — сказала она.
На внутренней стороне кольца было вырезано «сестра Татьяна 23 сентября 1915 года».
— Дайте я надену.
Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к её руке, и она почувствовала, что горячие слёзы капают на неё.
— Ну будет, будет, — сказала она, тихонько целуя его полные слёз глаза. — Ну, будьте мужчиной.
Она крепко пожала руку Алёше.
— Прощайте, — сказала она и вышла.
Алёша, шатаясь, подошёл к стулу у окна и сел. Слёзы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золотой майский дождь, пролилось с неба милое Алёшино счастье, и впереди ждал его последний венец — смерть.
XIII
В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Койки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офицер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных выпусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусственного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, скользили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солдатам, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.
— И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и перебежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, — говорили прохожие.
Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папиросы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем батальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, прислан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.
Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взводный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальствующих лиц.
— Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: «Здорово, братец!»
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!
— Не-е… Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на «ство» было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на «ство» отчётливо, по-варшавски. Ну ещё раз — здорово, молодец!
Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал старшему Харченко:
— Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.
— Пожалуй, можно кончить, — отвечал Харченко.
Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно находился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он побаивался серьёзного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георгиевским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признававшего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковавшего.
— Михайлов, — крикнул Харченко, — кончайте занятия.
Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.
Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плаксиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под неё выходил размеренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выражению Михайлова, но переменить её он не мог. Её пели везде. Её придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. «Побежишь после такой песни, — выговаривал он как-то Коржикову, — разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперёд бросала, а то что, слёзы одне, да «прощай, прощай!..». Ты бы спел про «песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие».
— Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, — говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.