Кругом смех, жадный, страстный, животный смех…
Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несёт в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.
Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплёвывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!
И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дядюшкой Егором Ивановичем пришёл к сознанию пустоты кругом, к сознанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.
Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Карпова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь согрели его сердце.
Офицеры! Вот кто придёт и спасёт Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придёт на место тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу народную.
Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!
И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело визжавшую девчонку.
XXIII
Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слышал их весёлый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.
— Любовь Матвеевна, — говорил Самойлов. — Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.
— А я вам нравлюсь — такою !
— Да. Вы мне такою нужны.
— Почему?
— Потому что я для этого приехал с позиции.
— Вот как!
— Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.
— Целое открытие, — сказала с иронией Любовь Матвеевна.
— Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда становились добычей победителя.
— Ну, а не древние?
— Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал девиц в армию.
— Николай Захарович, вы — циник.
— Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires, и я вас понял. На что я могу рассчитывать?
— Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a![45]
— Вот это-то мне и надо!
— Какой вы понятливый.
— Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намёка усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?
Любовь Матвеевна стала серьёзна и замедлила шаги.
— Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в госпитале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?
— В Северной гостинице.
— Туда не пустят.
— Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я предупредил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.
— Почём же вы знали, что я… что это возможно со мною?
— Я этого не думал.
— Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне интересно знать, кто моя соперница.
— Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я нашёл гораздо больше, чем я ожидал. Я нашёл интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.
— Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выбирать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится дороже и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.
— Однако.
Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал отчётливо и резко произнесённое слово:
— Пятьсот.
Он поклонился Самойлову, Самойлов поклонился ему. Любовь Матвеевна засмеялась нервным смехом.
Подходя к подъезду дома графини Палтовой, Саблин оглянулся. В нескольких шагах от него Самойлов усаживал Любовь Матвеевну на извозчика.
«Развивает в себе храбрость»,— подумал Саблин, но сейчас же подавил в сердце своём осуждение и постарался отнестись к этому с точки зрения христианской морали.
XXIV
Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал увидеть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нём и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жаждущее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек графини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, — это его не поражало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.
Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал её цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать — мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушёл, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит… Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растёт его дочь — а что в её душе, что думает она, о чём мечтает — кто знает?
Саблин торопился — домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озёры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.
Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.
Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мёртвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу её страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.
Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.