— Чего ты хочешь? — спросил Мирославцев.
— Я золотых дел мастер, — отвечал сей последний.
Несчастный вошел в комнату свою: на столе, между бумагами, лежал портрет его жены, приготовленный для отдачи в обделку.
— Бедный друг мой, — воскликнул он, прижав его к груди своей, — я погиб и тебя увлек в мою погибель! Прости мне твое несчастие, ангел добродетели!.. Боже! Где я? Правда ли это?.. Убийцы, ужели они не пощадили меня до такой степени!.. Безумец, что я сделал!
Вдруг дверь из передней отворилась, и камердинер его — Антон, известный уже читателям под именем Синего Человека, вошел в комнату; крупные слезы градом лились по щекам его, с лицом, исполненным умиления, он бросился на пол и обнял ноги своего господина.
— Вы не погибли, — вскричал он, — ибо я жив еще: злодеи ограбили вас, я это знаю; недаром меня не пускали ночью в комнаты к Богуславу; они боялись, что верный слуга ваш подсмотрит их грабительство. Я пойду к ним сейчас, я задушу их моими медвежьими лапами, или они должны возвратить вам вашу собственность.
— Встань, — сказал Мирославцев, — поздно; все кончено. Встань. Боже мой! Какое ужасное положение, ни самою жизнию я не могу искупить уже несчастия бедной жены моей… Мы нищие! Антон, едем сейчас вон из этого ада… Эти стены меня душат. Едем домой… Она простит меня. Я невольно погубил ее… Спаси меня; увези меня отсюда. Но я запрещаю тебе предпринимать что-либо: я уверен, что моя честь тебе дорога!
В 6 часов вечера Мирославцев был уже в бреду горячки; ему пустили три раза кровь, боясь воспаления в мозгу; все тщетно, на третий день несчастный потерял чувство.
— Слава богу, — сказал добродушный Антон, безотлучный свидетель его терзаний, — небо сжалилось над страдальцем; он потерял память своего злополучия, она не грызет уже его сердца!
Нарочный поскакал в Смоленск с известием жене о болезни мужа.
Она приехала; Антон уведомил ее обо всем — и потеря имущества не испугала ее сердца. Упав па колени перед одром бесчувственного, юная, прекрасная супруга осыпала поцелуями его сгоравшие уста, кликала его именами любви и дружества, с воплем отчаяния воззывала его к жизни, объясняла ому, что чувствует себя матерью, что он отец, что для жизни ее нужен только он… Напрасно — несчастный не понимал, не видел и не слыхал ничего!
Прошли еще две недели, и он опомнился в объятиях своего ангела-хранителя. Всесильная любовь возвратила его себе, увы, хотя не надолго! Прошли другие две недели, и бедные несчастливцы оставили Москву, место, где разрушилось невозвратимо их блаженство, на самой заре своей, ясной безоблачной заре, обещавшей сердцу их неизменяемое счастие!
По возвращении в деревню сделано тотчас было распоряжение об очищении долга, и на уплату оного почти все имение было продано. Мирославцева сделалась матерью, но рождение дочери возобновило тоску в сердце отца; он впал в меланхолию и через год умер.
Хотя вся Москва полна была слухами о несчастии, постигшем Мирославцева, но он не сказал никому об этом ни одного слова. Чувствуя приближавшуюся быстро кончину, он простил своим убийцам невозвратное зло, ему причиненное, и на смертном одре истребовал от жены своей и верного Антона обещание — никогда не произносить имен их.
Зарайский недолго наслаждался подвигами своего ремесла: через год после смерти Мирославцева его нашли задавленным в той самой комнате, где он обыграл несчастного. В Москве носились слухи, что однажды ночью он получил записку, которою приглашали его приехать в Трактир на Воронцовом поле, ежели хочет увидеть старого должника, желающего с ним поквитаться; что он приехал по данному адресу и что поутру, в девятом часу, нашли его мертвого в комнате, из коей успел выбраться неизвестный, накануне лишь остановившийся в трактире. Все розыски об нем остались безуспешны. Служители трактира на Воронцовом поле божились, что этот неизвестный был сам нечистый дух, ибо, во-первых, у Зарайского был полон карман денег, которыми не воспользовались, а во-вторых, на теле не нашли никаких знаков, кроме следов от пяти страшных пальцев на шее; а что вряд ли бы отыскался такой силач, который бы мог задавить пятью пальцами такого здоровяка, каков был Зарайский. В Семипалатском замечали, что Синий Человек не любил, когда об этом говорили при нем.
XXXV
Между тем сцена в Семипалатском переменилась: Антип Аристархович подошел к Мирославцевой и, поклонившись, сказал:
— Быв законным образом уполномочен от доверителя моего, господина подполковника, графа Бориса Борисовича Обоянского, я имею честь представить вам, сударыня, крепостные акты на владение селом Семипалатским, с прочими деревнями и со всеми угодьями, как оно состояло в 1790 году за покойным супругом вашим, бригадиром и кавалером Николаем Александровичем Мирославцевым. Акты сии совершены по точной силе закона, и по оным никто и никогда спорить и прекословить не возможет.
Антип Аристархович никогда не был столь счастлив, как в сию минуту; он совершил славный труд, скупил по частям у двенадцати владельцев Семипалатское имение; перевел его на имя Мирославцевой, отвез в прошедшую ночь остальные за оное деньги, привезенные графом из Казани, и, наконец, сам, лично, действует в прекрасном подвиге: все это одушевило лицо его неизъяснимым счастием; он произнес речь свою ясно, громко и с расстановками, по долгу делового человека и искусного оратора, и, заключив оную вторичным поклоном, умолк.
— Ежели вы не хотите взять назад мной ограбленного, — вскричал Обоянский, замечая, что Мирославцева не берет представляемой ей Антипом Аристарховичем бумаги, — то это убьет меня, сударыня. Это ваше родовое достояние. Я объявляю торжественно, при всех, — продолжал он, обращаясь к Богуславу и Влодину, — что я украл его у покойного господина Мирославцева.
— Остановитесь, — сказала София, — это уже слишком… вы не должны так унижать себя… — Она не могла продолжать долее: в изнеможении от многих сильных чувств, волновавших грудь ее, она почти упала на диван. Влодин подошел к ней.
— Теперь моя очередь объясниться с вами, сударыня, — сказал он, — я не стану распространяться: граф открыл мне глаза… я беру назад мое предложение — не желая умножить смущения господина Богуслава, я только скажу, что он поступил со мной неблагородно. Кончено. Дайте мне руку вашу и верьте искреннейшему дружеству старого инвалида.
В продолжение этих немногих слов Богуслав исчез; карета его простучала уже под окнами.
Слух о происходившем разнесся по Семипалатскому; по селу вспыхнули огни в окнах, как в ночь на светлое воскресенье, и разносилась шумная беготня из дому в дом; лакейская, кухня, девичья — все, что есть в доме, собралось вместе, все плакало и радовалось.
XXXVI
По Смоленску разносился благовест к ранним обедням. Утренние сумерки лежали еще по длинной улице, ведущей от Днепровских ворот к Молоховским. В гостинице синьора Чапо блистали огни; на дворе была какая-то суетливость; за крыльцом стояла отложенная карета, забрызганная грязью, вероятно, недавно приехавшая; в стороне запрягали шестерку лошадей в дорожную коляску, которую только что выкатили из сарая, а у ворот высокий, седоволосый человек в синем казакине рассчитывался с извозчиком, которому, по-видимому, принадлежала усталая тройка, завороченная к забору, потряхивающая звонким колокольчиком.
Чрез полчаса коляска подана была к крыльцу. Высокий офицер в шубе и белой фуражке, в сопровождении самого синьора Чапо показался в дверях. Человек в синем казакине и другой слуга бережно посадили его в экипаж; первый сел с офицером, а последний на козлы, и — колокольчики звенели уже на Днепровском мосту, а сам синьор Чапо еще стоял за воротами с колпаком в руках, как бы провожая еще глазами давно потерявшуюся из виду коляску.
XXXVII
Расстроенность здоровья не дозволила Мирославцевой встать на другое утро в свое время. Нервическое раздражение выражалось в ее беспокойном взоре, слезы невольно лились, сжатая грудь ее томилась каким-то болезненным страхом. Увы, бедная природа наша — припадки счастия для нее так же болезненны, как и горесть!