Как шумно, как молодо оглашалась некогда палевая столовая сеньора звучной и живой беседою нашей молодежи, старых смоленских постояльцев, встретивших гостью-войну под стенами квартир своих! Едва на огромных стенных часах гостиницы стрелка подходила к двум часам, и уже окна белелись султанами и фуражками, и сабли со шпорами гарцевали по комнатам, ожидая рокового звона, все спешили договорить, что есть на душе сухого, дельного; наконец он раздается: синьор является к столу под руку с своею племянницею, скромною подругою наших обедов, свидетельницею наших вакханалий, пригоженькой италиянкой с огненными глазками — больше ничего памятного об ней не осталось… Обеды, каких после не бывало, обеды юности, Смоленск двенадцатого года, синьор Чапо — где вы!
Французы не пощадили синьора Чапо так же, как синьор Чапо за несколько дней не пощадил русских. Он наложил на обе армии наши страшную подать, упятерив цену на все свои продукты. Увы, через неделю после он сам попался, как ворона в суп, и с большою половиною денег, вырученных пополам с грехом!
В настоящее время (7 апреля 1813 года) знаменитая гостиница восставала уже, как феникс из пепла; она снова огласилась октавным басом своего деспота; его овальная фигура, обстегнутая в белый канифасовый[56] чехол, снова заходила по подвалам дома с рогатою связкою ключей; опять в два часа садились у него за стол, и опять возобновил он с резервами нашими на время оставленную пословицу: Patti chiari, amicizia lunga.
В этой гостинице была квартира Богуслава, а старик нанимал себе один из уцелевших домов в Петербургском предместье, за Днепром. Здоровье молодого человека заметно поправлялось; он уже вставал с кровати, почти не чувствовал лихорадки, и если б душевное страдание не истощало его сил, то можно бы почесть его вне малейшей опасности.
Солнце склонялось к вечеру, когда отворилась дверь в его комнату и вошел человек в коричневом сюртуке, подложенном калмыцким бурым мехом.
— Ах, любезный друг, ты уже возвратился, — вскричал Богуслав, — ужели в одни сутки ты успел исполнить мою комиссию.
— Я исполнил все, — отвечал прибывший, — я сам был в Семипалатском лесу, сам видел Синего Человека, но при всем этом мало чем могу вас порадовать, потому что со мной слишком осторожно говорил этот чудак; по-видимому, он опасался быть откровенным, не зная меня в глаза. «Я почти не бывал в усадьбе, — говорил он мне, — я ничего не слыхал, не думаю, чтоб это была правда», и много тому подобного. Он все как будто замечал за мною, и хотя, казалось, сбирался мне что-то сказать, но тем кончилось, что не сказал ничего. Вот, сударь, вам скучная половина моей истории, а на конце ее есть немножко и веселенького: перед самым отъездом моим от Антона вдруг въехал на двор к нему верхом, на измученной лошади, какой-то старик; хозяин едва увидел его — как заревел с радости медведем и побежал навстречу. Ссадив его с лошади и почти на руках внеся в избу, он только что в ногах у него не валялся. «Отец, благодетель, — повторял он, — спаситель наш; бог тебя принес, слава богу! Ну, — продолжал он, обращаясь ко мне, — кланяйся же Богуславу и скажи, что будет к нему дорогой гость». — «Как, ты от молодого Богуслава, — сказал старик, обращаясь ко мне, — кланяйся ему от купца Бориса Борисовича и скажи, что я с ним скоро увижусь».
Богуслав почти вскрикнул от радости, услышав эту, вовсе, кажется, неожиданную для него новость; он заставил человека в коричневом сюртуке несколько раз повторять себе одно и то же, прежде нежели отпустил его.
XXXIII
София едва вступила с письмом в руках в комнату к своей матери, как громко ахнула — вместо матери перед ней стоял граф Обоянский, в дорожном платье, с картузом в руке и с распростертыми к ней объятиями.
— Друг мой, — сказала она захваченным от внутреннего движения голосом, как я рада, что вас вижу.
Слезы, выступившие из глаз Обоянского и покатившиеся градом по лицу его, были первым трогательным приветствием свидания. Молча он прижал к сердцу своему почти бесчувственную деву; под седой головой его, наклоненной на грудь, заблистали каштановые волны ее локонов, и скоро судорожное рыдание, задушаемое волнением груди, изменило тайне, давно скрываемой ею под наружным спокойствием.
— Дочь моя, — воскликнул Обоянский, — ты спасена, ибо я здесь уже и не допущу совершиться сему богопротивному делу… Прежде умру, нежели допущу совершиться ему! О гордость, гордость, — повторял он, — дочь моя, возносящийся смирится! Это истина, возвещенная Единым Истинным. Твоя уверенность в себе или, вернее назвать, твоя необдуманная решимость ведет тебя к неизбежной погибели; ты раскаялась бы, но поздно и, может быть, сделалась бы самоубийцею! Слава богу… Он не допустил тебя погибнуть.
— Выслушайте меня, друг мой, — сказала София. — Не укоряйте меня… не гордость, но убеждение в справедливости, внутреннее, безотчетное убеждение, заставило меня решиться; что может быть святее обязанностей, налагаемых на нас честию и долгом… меры решительные были нужны: чего не должно быть, того быть и не может… Чтоб успокоить его, надобно было доказать ему, что этого действительно и не будет… Дерево, раз срубленное, уже не может расти.
Софья говорила долго, и одна; граф не возражал ни одного слова…
— Послушайте, — продолжала она, — меня все осуждают, я лишилась общей дружбы… судите из этого, как все неверно на земле. Стоит ли же быть преступником для нескольких минут летучего блаженства, которого потеря изумит душу, может быть, прежде, нежели замрет в груди трепет преступного им наслаждения!.. Не оставляйте меня, — продолжала София, сжимая руку Обоянского в обеих руках своих, — ежели на тесном пути страдания, по которому ведет меня промысл, сердце мое и завянет ко всему прекрасному, оно все не перестанет любить вас, уважать вас и дорожить вашим дружеством… Скажите и ему, чтоб не проклинал меня… мне нужна его пощада… Человек родится совершить свое предназначение; внутренний голос указывает ему дорогу: это голос его ангела-хранителя, голос чести. Мир с его соблазнами, сердце с его страстями враги сему небесному вожатаю; но великий долг человека: побеждать ему поставляемые на сем пути преграды… Пусть он простит мне оскорбление, ему наносимое… Самое Небо вооружилось, чтоб разлучить нас… мы должны покориться ему. Пройдут годы, а с ними и живая болезнь новой скорби, ему наносимой, тогда-то оценит он всю великость моей жертвы, тогда возблагодарит меня за нее: она принесет и ему лучшее, высочайшее наслаждение души спокойствие совести. Пусть он любит меня. Условные преграды, различием пола поставляемые, не преграда дружеству. Это высокое, благородное чувство прежнего ангела, это родство небесной природы нашей, оно не подчиняется земному; оно одно и то же, и в лета пламенной юности, и у дверей гроба: так я буду любить его! Пусть он не завидует другому в руке моей — это рука автомата!..
Голос замер в груди Софии, она не могла продолжать более; граф вслушивался в каждое ее слово, он замечал беспокойство ее головы… видно было, что она много чувствовала, что чувства и мысли теснились излиться и что язык не находил столько звуков, чтоб верно передать их. Изо всего однако же он ясно усмотрел, что намерение Софии твердо.
— Я не оспариваю более вас, — начал он, — оставим действовать судьбу. Завтра я буду говорить с вами о себе, сегодни говорил только о том, что всего ближе к сердцу, — говорил об вас самих.
Уже было около двух часов ночи, когда граф удалился в отведенную ему комнату. Назавтре, с рассветом, началось особенное движение в доме. Обоянский еще не выходил из своего покоя, а полковник Влодин уже попросил позволения видеть хозяйку.
— Простите меня, — сказал он ей, — что я потревожил вас: вчера, возвратившись поздно, я не успел объясниться; позвольте хотя теперь это исполнить: здесь в окрестностях нашелся старый мой знакомый Иван Гаврилович Богуслав; мы с ним вчера случайно встретились в Дорогобуже. Не видавшись более десяти лет, мы очень обрадовались, и я осмелился, сударыня, пригласить его, не испросив предварительно согласия вашего, приехать повидаться со мной сюда. Простите, бога ради, это просто по-солдатски сделано; я и сам догадался, на обратном пути, что распорядился не совсем ловко, но уже пособить горю нельзя.