— Отопри, Антон, — раздалось за воротами, — впусти Фому.
— А! Дорогой мой Фома! — воскликнул он радостно, вынимая засов из скобы. — Откуда это бог тебя несет в такой час?
Ворота заскрипели; человек в черной бурке, верхом, с двумя медиоланскими собаками[21], въехал во двор. Хозяин и гость поцеловались и, привязав лошадь, пошли в горницу; хозяйка засуетилась с самоваром; собаки, как старые знакомые, обошлись между собою дружелюбно, и мирный, молчаливый дом пустынника оживился веселым разговором.
— Я ведь к тебе прямо из Смоленска, — начал Фома, — ты, конечно, не удивишься, что я проехал проселком, это уже не в первый раз. Помнишь, как часто, в молодости, мы с тобой тут езжали и охотились? Только ваше Семипалатское как будто отодвинулось; дорога так длинна мне показалась, хотя я скакал, где мог, во всю прыть. Барыня послала меня с письмом к Софье Николаевне. Скажи, брат Антон, лучше ли ей? Давно ли ты был в усадьбе? Барыня со слезами просила меня самому на нее взглянуть; она говорит, что оставила ее очень больной.
— Я вчера был в Семипалатском, — отвечал другой, — барышни не видал, а барыня жаловалась, что не совсем в доме хорошо. Боже мой, слышал ли ты, Фома, что старый Богуслав наделал… Да если б я сугубого греха не боялся, ножом бы готов заплатить ему! Разбойник! Ему ли так поступать в доме Мирославцева? Грянет гром небесный… да… он грянет; и в земле не обретут покоя его кости!
Слезы покатились градом по лицу Антона; седые волосы его как будто поднялись; глаза блеснули яростию:
— Проклятие! — воскликнул он так громко, что затряслись стены его дома. — Ежели мое старое сердце еще проклинает его, стало быть, злодей достоин этого! — Тут, объяснив посетителю о приезде Ивана Гавриловича в Семипалатское и о разговоре его с матерью и дочерью, он продолжал: — Ступай, Фома, я тебя не держу; вези скорее письмо княгини; бери мою лошадь; мы тебя будем ждать к ужину, хоть до утра: долг прежде всего!
Через несколько минут пустынный бор огласился топотом бодрого коня, и Фома, старый, единственный друг Антона, пробрался известными ему изворотами чрез болото и лес и скоро въехал на широкий двор помещичьего дома.
В освещенной двумя лампами зале уединенного дома Мирославцевых господствовало молчание. Мать ходила задумчиво взад и вперед; в простенке между окнами стоял, сложив крестом руки, толстый пожилой человек, в очках, а у противоположной стены, подле закрытого рояля, сидела София, перелистывая какую-то книгу. Блестящая София была не та уж, что несколько дней назад. Глаза ее подернуты были какой-то зловещей томностью; строгая задумчивость окружала ее бесцветные уста; лицо ее было бледно. Легкая белая одежда свободно волновалась около стройного ее стана и густыми складками упадала к ногам. Шелковые локоны не блистали вокруг ее головы: все богатство их собрано было в пышном узле косы, единственном украшении юного чела ее. Софья не читала. Она, по-видимому, искала чего-то для поддержания мысли, пред тем сообщенной человеку, против ее стоявшему.
— Я не могу найти, — сказала она после нескольких минут молчания, — оставляю вас, доктор, победителем, до времени.
В эту минуту движение, происшедшее в передней, остановило мать против дверей, из оной ведущих в залу: казалось, кто-то незнакомый говорил; дверь отворилась, и доложено о прибытии из Смоленска Фомы. Восклицание вылетело из уст Софии. Она встала. Лицо ее вспыхнуло, глаза оживились.
— Маменька, позвольте ему войти сюда: у него, верно, есть письмо от княгини… Фома! — продолжала она, обратившись к дверям. — Войди сюда. Здравствуй, добрый Фома! Что княгиня? Есть ли письмо ко мне?.. Есть ли у тебя письмо? — повторяла она, между тем как старик раскланивался низкими поклонами с матерью.
— Княгиня Александра Андреевна, — сказал он и ей наконец, — приказала мне, матушка Софья Николаевна, взглянуть на вас своими глазами; слава богу, что вижу вас.
— Да разве нет письма ко мне?
Фома замялся: ему было приказано отдать письмо к дочери через мать: княгиня не знала о состоянии здоровья первой, а потому боялась испугать ее нечаянностию.
— Довольно, Фома, — сказала Софья, приняв величественный и оскорбленный вид, — я вижу, что у тебя есть письмо; подай его. — Беспокойство, выразившееся на страдающем лице ее, заставило обоих присутствующих повторить приказание. Письмо отдано; Софья села; дрожащей рукой сорвала аплатку[22], — и читала.
Письмо Тоцкой выражало чувства тоскующего дружества: она умоляла Софью беречь себя; говорила о лагере; говорила о Богуславе, мало, но с чувством. В заключение объявляла, что наша армия подошла уже к Смоленску и что муж не позволил ей приезжать более в лагерь, ибо ожидают нападения с часу на час. «Я с ним простилась, — продолжала она, — милая София, ты поймешь, как мне грустно. Я плачу, много плачу; дети целуют мои глаза и велят молиться, а не плакать, но кто может повелевать сердцу!.. Ах, друг мой, в какое страшное время мы живем, нет состояния, которому можно бы позавидовать… Война, этот грозный мор, подошла уже к Смоленску: к нашему мирному, доброму Смоленску… Не сон ли это, София!»
Она просит сказать откровенно о своем здоровьи и не задерживать посланного, чтоб скорее мог ее успокоить.
Софья, по прочтении письма, удалилась в кабинет, и уже было далеко за полночь, как она позвонила и велела позвать Фому.
«Благодаря твоему внимательному дружеству, — писала она, — я здорова, мой милый ангел-утешитель! Хотя и навязали мне доктора, но я здорова: я лучше это знаю, нежели он. Добрый старик, кажется, в недоумении на счет мой; кажется, боится за мою голову. Он умышленно завлекает меня в суждения с собой, и его наблюдательный вид смешит меня. Правда, я выдержала много в течение тех десяти дней, как мы расстались с тобой: кроме сцены у Богуслава, я на другой день дома, вскоре после твоего отъезда, была на испытании, которое стоило мне дорого; но природа превозмогла; я отделалась трехдневной лихорадкой, и голова и сердце мое здоровы уже, моя Александрина!»
Здесь Софья описывает посещение Богуслава.
«Мы расстались друзьями. Я ему простила в глубине моей души. Он желает ведь лучшего своему сыну: какой отец не желал бы того же? Говорят: почему он не сделал этого другим образом, с большим приличием?.. Странный, мне кажется, упрек: он, без сомнения, желал выразить свои мысли со всевозможною ловкостию; и тем более, стало быть, жалок, что не мог объясниться лучше.
Приезжай ко мне, Александрина: ты так близко теперь к неприятелю, что я боюсь за тебя. Я сама буду нянчить твоих детей: мне нужно телесное движение, чтоб оно хотя несколько отвечало внутреннему. Ученые споры с доктором меня только утомляют, а не рассеивают: я того и жду, что меня объявят помешанной избавь меня услышать такой приговор.
Мое положение в самом деле грустно, Александрина! Я и любима и люблю, — и однако же решено: никогда рука моя не может быть отдана ему. Это все бы еще сносно: законы чести и долга в моем понятии так святы; их исполнение дает такую возвышенность душе, что она становится всесильною; но мысль, что он в опасности, преследует меня, как злой демон; против этой мысли у меня нет оружия! Ты также малодушна, как вижу из письма твоего, — это меня радует!
Ах, друг мой! Зачем не выпало мне жребия обыкновенной жизни, условия которой так спокойны, радостны и печали столь безмятежны!.. Так мирная река, огражденная природными границами, течет по своей естественной наклонности, соединяется на пути с другими или проходит путь одна, до своего могильного ложа, в океане.
Но и между ними есть страдалицы, постигнутые роком; прекрасный путь их кратковременен, они набегают на пагубный утес и вдруг, с оторванным дном, летят в пропасть. Сонное болото остальная жизнь их!
Надобно же было так зло свершиться судьбе моей! Смейся, Александрина, это забавно: теперь в углу Семипалатского есть предмет несчастной страсти, героиня романа! Жаль, что я не совсем еще потеряла аппетит, и мой завтрак, назло доктору, все черный хлеб с солью; героине романа это не к лицу; а впрочем, в моих приключениях есть загадка; у меня даже есть тайна, которой и ты бы ужаснулась; у меня есть Синий человек, лицо самобытное, есть и друг — ты, моя Александрина!