Наконец: Михаил Сергеевич в определенный момент после долгого молчания, сказав «да» моему творчеству, взял и под маркою «Скорпиона» напечатал рукопись, о которой я и не думал, что она есть литература; сделал это он тихо, но твердо: один момент я даже ахнул, испугавшись писательского будущего; но он был непреклонен; и я стал «Белым»152.
Михаил Сергеевич молча формировал мою жизнь; в процессе этой формировки молчал он, выслушивая меня; мы с О. М. и с Сережей ораторствовали, спорили, кипели, надеялись; М. С. молчал и вел.
Он — третий по счету жизненный спутник, не только оставивший след, но и формировавший жизнь; он был гипсовый негатив: что во мне стало выпукло, то в нем жило вогнуто.
Он — сама вогнутость.
Первый мой спутник — отец; его бы я определил, как даже не выпуклого, а протопыренного углами, действующими на воображение; он нападал правилами, словами, стремясь меня выгранить; не выгранивал, откалывал от сознания негранимые части; нельзя же молотом бить по стеклу: разобьется; он бил по мне:
— Как же ты, Боренька?..
Его безвредный крик на Дроздова из-за крокета с «топырьте ноги» — стоял неумолчно; не стесняя свободы все-риоз, в мелочах «несносно мешал»; и хотел «протопырить» в математический регион, я же улепетнул в естествознание; он за мною туда: со Спенсером в руках; я присел за искусство; он — топырил; я — отступал; он добивался рельефа; рельеф получался вогнутый: не позитив — негатив.
У отца не было паузы; и ритм его — кинетика ударов, деформирующих подчас слух; вместо танца во мне начинался лишь дерг; дергоногом каким-то я силился шествовать за его прегромкой походкой; реакция на нее — сжатие воли при полном восхищении им, как чудесным феноменом; отец — был мое «представление»; воля моя не произрастала им.
В другом спутнике жизни, в Льве Ивановиче Поливанове, была вогнутость, как и выпуклость; интонационная выпуклость влагала урок; и в вогнутой паузе переживалось вложение; скажет, бывало, с предельным рельефом; и тотчас умолкнет, выслушивая звучанье в тебе его слов; сказал бы, что линия действия Поливанова складывалась из равных друг другу отрезков: выгнутых и вогнутых, не оставляя места свободе импровизации для своего материала; она оставляла свободу фантазии воспроизведения им же вложенных: Пушкина, Шиллера и Шекспира; они процветали в тебе; обратись с Метерлинком к нему — он отрежет, как Брюсову:
Но Фофанов, слов любодей, —
Увы! — из Жуковского вышел.
В Михаиле Сергеевиче была огромная вогнутость тишины, насыщенной озоном; на содержание жестов сознания не обращал он внимания: «Метерлинк, Ибсен, Достоевский, или Шопенгауэр, Гартман, Оствальд, — не это важно», — как бы говорило его нежно испытующее, но строгое молчание, — «важно, с чем входите в эти ландшафты».
Формировал тишиной; ты ему развиваешь часами; он — слушает: и — ни привета, ни ответа; вернее — огромный привет:
— Высказывайтесь!
Неожиданно высказывались до дна, как не высказывались перед собою; когда же дело доходило до этого, твоего дна, на которое, как на грунт, ставилась идейная обстановка, — начинал видеть: выходит не так, как ты полагал по схемам; тогда только, тихо глядя перед собою, он мягким, добрым, но твердым голосом резюмировал:
— Так, Боря, а вот как же будет у вас с вашею формой, совмещающей временность и пространственность?
Так он резюмировал раз итог реферата о формах искусства, не споря, а созерцая обстановку идей; он видел, что «формы» у меня есть, а с формальным принципом обстоит неладно.
И, вернувшись от Соловьевых, чувствовал уличенным; и начинал в неделях перестроение плана концепции; заставив раз пять это все перестроить, вдруг твердо решал:
— Сами видите, что ошибались.
И улыбался, лукаво покашиваясь голубыми глазами, в которых зоркость, память о всем, ему развитом, сочетались с большою, конкретной любовью.
Или:
— А вот это так!
И уж теперь не сойдет с «это так»; в нужную минуту поддержит; более того: приобщит «так» к своему миру идей; будет меня защищать своим крупным авторитетом: пред крупными авторитетами; не уступит Лопатину, Трубецкому, да еще и «Володю», брата, наставит моим им выверенным «так».
Его творческое молчание, как солнечные лучи, давало пищу произрастания; древо мысли моей, которое я знал лишь бесствольной травкой, он вырастил в твердый корою ствол конкретного лозунга; говоря языком Канта: выращивал не «теоретический» разум, — «практический»: основу воли: сковать мировоззрение, как меч, прорубающий путь, а не… «рефератик», к которому относился с лукавой «шутливостью»:
— Боря читает реферат, — говорил он; и — улыбался; или:
— Сережа — влюблен: достал у батюшки Маркова шубу, надел бороду; и — куда-то отправился ряженым.
Другой бы ахнул: он знал: все — невинно и чисто; и принимал участие в шалости сына; М. С, не добиваясь откровенности и не доказывая, вошел твердо тихими шагами в мое подполье из своего «надполья», — паркетного пола, по которому он ходил, давая советы: Ключевскому, проф. Огневу с той же легкостью, с какой он формировал нас, войдя в наш «заговор» с дымящейся папиросою, с ему присущим лукавым уютом; он спрашивал нас:
— Итак: вы за бомбы?
Посидев в нашем бунте, заставил признать: бомбы делают «не так», а «эдак»; сам принялся за начинение бомбы, которую бросил в московский круг друзей в виде «Симфонии» Андрея Белого.
Мягко властным и строгим кротостью я и увидел его с первого мига встречи; два еще года принят был мальчиком Борей, другом Сережи; однако себя я считал и гостем родителей.
В семилетии Михаил Сергеевич мне стал негативом, в который излился жидкий гипс; когда гипс отвердел, то, оставаясь собою, Белый стал выпукло выражать то, о чем вогнуто и осторожно не говорил М. С, лишь покуривавший да выслушивавший; в ответственные минуты он решал мягко:
— Вот это — так… А это, Боря, — не так. Внимательно изучив Брюсова, — сказал ему твердо «да» (ни мне, ни Сереже, ни О. М. не было ясно, что выйдет из Брюсова); а М. С. порешил:
— Будет крупный поэт.
И поехал встретиться с Брюсовым; Брюсов явился к нему в квартиру153.
Еще с большей пристальностью им был ощупан до подноготной весь Мережковский в эпоху начала «славы» своей; и этой славе М. С. сказал тихо, но твердо:
— Нет!
А Брюсов, Сережа и я полагали не так; прошло семь лет; я понял:
— Михаил Сергеевич был прав!
К М. С. чутко прислушивались разнообразные люди: дети — я, Сережа, сын протоиерея Маркова, Огневы, Петровские; прислушивались взрослые: родня жены его чтила; Коваленские и Марконеты, начиная со старушки А. Г. (детской писательницы), кончая детьми, следовали его советам; чтили знакомые: философы Лопатин и Трубецкой, директор гимназии Рязанцев, генерал-лейтенант Деннет, декадент Брюсов, «враг» Владимира Соловьева Д. С. Мережковский и сам Владимир Соловьев.
Было что-то великолепное в тихом сидении скромно курящего М. С. Соловьева за чайным столом в итальянской накидке и в желтом теплом жилете под пиджаком; и разговор, к которому он лишь прислушивался, приобретал особенный, непередаваемый отпечаток, становясь тихим пиром; не чайный стол, — заседание Флорентийской академии, вынашивающее культуру; все же было — проще простого, трезвее трезвого: никакой приподнятости; шутка, гостеприимно к столу допущенный Кузьма Прутков, вместе с тонким диккенсовским юмором Ольги Михайловны, разрешали к свободе; О. М. умела говорить с серьезным видом и без подчерка вещи, казавшиеся эпизодами из «пиквикского клуба»; скажет матери, наливая чай:
— Боря с Сережей пошли к Сереже, — посмотрит исподлобья:
— Они — разговаривают… Мама — в смех.
Считаю, что юмор, которым мать мою поражал потом Блок154, — фамильное сходство с О. М.: О. М. и мать Блока — родственницы (через бабушек).