— Что же это ты, Боренька: опять «три»? Чего же ты не знал?
И — пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки, притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне возвращенье домой из гимназии; в гимназии — бред с Павликовским, уже давно снящимся по ночам (я — стал опять вскрикивать!); дома — подстерегания:
— Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?
Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не понимать, что так приставать к ребенку с «пятерками», требовать, чтобы вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их мозги после дурацкого их комканья Павликовским, — требовать «пятерок», апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет, гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система громленья мозгов латынью, — требовать «пятерок» — бессмыслица; вместо того, чтобы «отгулять» меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал, что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид, что учу: учить — бессмысленно); главное: после первой месячной тройки потерялся весь интерес к «пятеркам», как к спорту: все равно успехи «изгажены» (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и черт с ними, коли «все погибло»! Так своим приставаньем с пятерками, как с демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в «успехи»; испытав давление дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические будни, озаряемые лишь Поливановым.
Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию и просто ненависть к себе, как первому ученику, — все это выдернуло меня из гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться иными интересами; и поздней понял, что это томление по «культуре», по связи знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что «и так гимназия съедает все время»; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков (готовил лишь «Льву»), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами перед развернутым «Эллендом-Зейфертом» и переживая вновь странные, безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому, обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред страниц Достоевского.
Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал ничего. Или — хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел «Бэль ами» Мопассана82.
Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма странных, недетских состояний сознания.
Ну, а товарищи, гимназическая среда?
На этом стоит остановиться.
Как только мои товарищи по классу заметили, что я, «первый ученик», стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал (появились «четверки» и «тройки» по математике, по греческому языку и так далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни на чем не основанное убеждение, что я — тупица, лезущий из кожи вон, просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов; происходило ж это оттого, что я не «форсил» тем, что я не готовлю уроков, а просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей, избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе учеников). Со второго класса я перерождаюсь в «тупицу»; с третьего становлюсь ею; с четвертого — еще того чище; открывается моими товарищами то, что еще до них открыл грубый Ф**: я — идиотик!
Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от триумфатора к… униженному и оскорбленному!
Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье (перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я авторитетствовал на ролях «первого ученика», разъясняя отсталым науки, основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на путях «славы», — и выступила неуверенность, «самозванчество», отделенность от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола; начинают фигурировать слова «женщины», «девчонки» и так далее. Стоит появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее; у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому «хихику», и цинических разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб стриглись), — создали несносную форму дразненья: — «Бугаев — девчонка!» — хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс; кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших) приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования мальчика:
— Зубрила!
— Девчонка, Лизка!
— Дурак!
Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе, даже на улице (при выходе из гимназии): мне показывали языки, кукиши, меня щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс — индивидуум; к четвертому классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят о Данте и о Шекспире и где «похабники», «свистуны», «прожигатели жизни» прячутся по углам; победят хлыщи, — весь класс лезет из кожи принарядиться: появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне гимназии; победят негодяи, весь класс — негодяй.