Урок Поливанова был — гром и свет; он распадался на две части; каждая по-разному взбудораживала; первая часть — спрашивание урока; вторая часть — объяснение; уже за два урока до поливановского вытягивались трепетно лица; в глазах каждого стояло сериозно-задумчивое:
— Это — не шутка: еще неизвестно, что будет… Не так-то легко это пережить.
С утра спрашивали швейцара Василия: «Будет ли Лев?» Л. И. часто отсутствовал (переутомление, недомогание); подкарауливали его приход; едва отворялась дверь над входною лестницей из квартиры директора, как часовые неслись в зал:
— Лев идет, Лев идет. И екало наше сердце:
— Лев — будет!
Мы знали, что настроение «Льва» прямо пропорционально быстроте его пролетанья по залу в учительскую; недомоганье, бессонница, дурное расположение духа замедляли шаг его; когда он в кургузой куртчонке (потом в предлиннейшем, почти волочащемся сюртуке-лапсердаке: такой сюртук сшил себе) мимо летел ураганом, сутулый, с закинутою головою; прижав к груди книжки, воткнув в угол рта предлиннейший мундштук, — раздавался гул:
— Добрый!
Когда он являлся, ступая едва, съевши губы и ноздри топыря, за спину длиннейшие руки свои заложив, — мы смирнели и даже не смели шептать слово «злой», потому что ведь всякому видно, что штиль этот пред ураганищем в классе, где будут поломаны мачты судов, наших знаний: суда же — утоплены.
Перед уроком такого «Льва» мы, малыши, подбежавши к огромному образу, кланялись образу, дружно крестясь: надзиратели не удивлялись классовому молебну, всегда означавшему:
— У них будет Лев!
Раздавался звонок; мы бросались испуганно чрез проходной ряд классов в свой класс и под партами тупо, бессмысленно перекрещивали животы, а какой-нибудь богомолец, себе ожидающий казни, молился один в пустом зале, чтоб броситься в класс в ту минуту, как дверь из учительской быстро распахивалась; Поливанов, весь стянутый, скованный мертвою позою, несся к нам в класс; появляясь в дверях, он стремительно поворачивался, и «двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных очковых кругов» («Московский Чудак»)29, чтобы, откинувшись в кресло, бросать в душу нам препокатый и в серую гриву влетающий лоб (вид Зевеса!), иль, наоборот, севши на ногу, ногу изогнутую поставив на кресло, руками обнять, а на колено худое припасть бородою, ноздрею посапывать (вид мартышки!):
— Ну-с, Кузнецов, отвечайте!
— Что?
— Чтооо?
— Я — не слышу!
— Довольно-с, — вщеплялася двойка. «Довольно-с» произносилося тихо, зловеще; но иногда бывал вскрик — дикий, жалобно хищный; нога, на которой сидел и которую обнимал, вырывалась из кресла и ударялась о стол; кресло с туловищем, разрываемым криками, отталкивалось: отлетало. Порою же вытянувшись в кресле, в нем лежа, скользил головой и ногами; голова — скатывалась ниже и ниже до… уровня сиденья, а вытянутые, предлиннейшие ноги, пересекши пространство под учительским столиком («кафедр» терпеть не мог Поливанов), оказывались под моею партою (я сидел перед ним), отнимая место для ног: я испуганно их поднимал, чтобы не наступить на башмак Поливанова; иногда в таком вытянутом виде начинал он читать нам балладу Шиллера; вообразите же мой восхищенный ужас, когда он, вдохновленный чтением шиллеровского «Кубка», стал нам объяснять, как «однозуб»30 (пила-рыба) зазубренным носом распиливает; он лежал длинной палкою, с головою, упавшей в сиденье, и с ногами, лежавшими под моею партою; вдруг из восклицательного знака став вопросительным, то есть изогнувшись в неожиданном подпрыге с вылетом вовсе из кресла, убрав ноги молниеносно, но вытянув длинную, мне показавшуюся гигантской руку, вооруженную синей палкою карандаша, он стал этой палкою целить мне в грудь, вопя благим матом:
— А однозуб — так вот, — он приподнялся на меня, а я откинулся, — так вот распииии-ли-ва-ет носом врага, — и синюю палку карандаша стал свирепо он ввинчивать мне в грудь; я — откидываться; рука — за мною; я — повалился головой на заднюю парту; он, привстав и одною рукою опираясь на мою парту, другой догонял мою силившуюся от него ускользнуть грудь, ввинчивая в нее свой синий карандашище:
— Так однозуб распиливает, — наконец от меня отвалился он; но этот номер относился уже ко второй части урока, которую, натерпевшись от страхов и мук, воспринимали мы, как невыразимо благодатную.
На этой, второй, половине урока я остановлюсь.
Едва переваливали мы через бурную и опасную половину урока («спрашивание»), во время которой над каждым могла стрястись неминуемая беда, как нас охватывала радость интереса к мирным, культурным перспективам, которые развертывались пред нами; этот момент я бы назвал моментом перевала.
— Ну-с! — точно облизываясь от предвкушения наслаждения, говорил Лев Иванович, протягиваясь за тем или иным томом «Хрестоматии Поливанова», грамматикой31, логикой или даже латинскою книжкою «Ходобая»32.
В первом классе не забуду я, как выгравировались в нас склонения и спряжения этим Бенвенуто Челлини, чеканщиком человеческих душ; он внедрял в нас глагольные формы в их корневой зависимости друг от друга, заставляя на вчетверо сложенном листе чертить схему сочинения, подчинения и соподчинения форм, и на этом уроке преподавания изменения окончаний вводил в интереснейшую игру; и то, что мы даже в старших классах вытверживали неосмысленно относительно других форм, то органически, легко и свободно входило в наше сознание относительно четырех латинских спряжений на «аре», «эре», «ере» и «ире»; или: он заставлял вшивать тетрадку в тетрадку (тетрадки выписанных и заученных латинских слов), подсчитывая количество узнанных в году слов, и заинтересовывал нас вопросом, нагоним ли мы к концу года всю тысячу слов. И всякий думал:
— Тысяча слов: огого!.. Не шутка!..
Так скучный процесс заучивания превращался в интереснейший процесс коллекционерства; и вдруг к концу года он устраивал смотры наших тетрадищ (толстых пачек вшитых друг в друга тетрадочек), иногда вместо урока задавая лишь повтор слов, всех, заученных в этом году; и с таким вдохновением выкрикивал слова, летая пальцами по многим десяткам страниц, что делалось любо-весело: любо-весело, потому что мы, увлеченные знанием слов, старались перегнать друг друга в их усвоении; мы восхищались количеством слов, и Поливанов радовался, как ребенок, нашему знанию.
Должен сказать, что сквозь все восемь классов гимназии я главным образом пронес знание слов первого класса; все неузнанное потом, с другими учителями, как-то не держалось в памяти.
Или, редко весьма, задав урок, он вызывал к доске ученика и давал ему перевести фразу с русского на латинский, не вмешиваясь в процесс перевода, подставив доске спину и весь сжавшись в терпеливом и предвкушающем замирании; и весь класс замирал с ним: от страха и любопытства; он не торопил, не ставил в вину тяжелодумия; можно было хоть десять минут потеть над фразой; он не повертывал головы: часто звонок, возвещающий об окончании урока, обрывал это опасное, весьма интересное предприятие введения нас, первоклассников, в «экстемпоралиа»;33 я говорю опасное предприятие, потому что балл был вымерен; фраза, переведенная без ошибок — «пять»; с одной — «четыре»; с двумя — «три»; с тремя — «два». Но фраза, переведенная без единой ошибки, переживалась всеобщим и бурным ликованием: Льва Ивановича, переводчика, всех нас. И фраза, за которую я получил «пять», живет во мне радостным лучом и поныне; и я самодовольно твержу ее: «Видемус ин виа магнам турбам агрикола-рум». Он ее, повернувшись, не прочел, а воскликнул; весь класс, восхищенный, ее воскликнул: бальник украсился огромной пятеркой; я же, пунцовый от счастья, пошел к парте.