Дмитрий Николаевич выручил после того, как Лейст мне поставил «2»; поставил же он «2» за то, что я, им сбитый с толку (а он «мстительно» сбивал с толку), сказал в полном самозабвении, что вода кипит при… нуле (?!?).
Тогда вмешался Анучин, заставив меня рассказать ему мой билет, и спас; природная доброта Дмитрия Николаевича победила в нем принципиальную оппозицию.
Своего длиннобородого палача, Лейста, я помню с 1890 года уже; он неизменно являлся в праздничные дни и поражал меня… бородою, цилиндром, белым кашнэ и тем, с каким официальным (немного тупым) почтением он передо мною расшаркивался и жал руку, точно он был Боренькой, а я профессором Лейстом; ребенком я удивлялся неуместной почтительности этого бородача, его немецкому акценту и оголтелому, глуповатому виду, с которым он сидел на диване, не произнося ни слова; другие говорили, а Лейст хлопал глазами и тряс бородой; отец с детства внушил мне: метеорология — не наука, а сборник анекдотических фактов, и дразнил Лейста инженером Демчинским:
— У того, пусть неверная теория о влиянии лунных фаз на погоду, — а все же попытка объяснить факты: у вас же нет и этих попыток!
Наслушавшись таких речей, метеорологию я презрел, как презрел Лейста за оголтелый вид и за немотивированное официальное почтение ко мне, ребенку; знал ли я, что Лейст — мой будущий фатум; не спаси Анучин, я провалился бы; а провались, — у меня не было б терпения вторично проделать церемонию государственного экзамена. К Лейсту и к Анучину я еще вернусь.
Помню я и рыжебородого, добродушнейшего Александра Павловича Сабанеева; о нем, как о профессоре, — ниже; в 1890 году он меня сильно интересовал тем, что терпел крестные муки от «разбойника» Марковникова; «разбойник» Марковников гнал тихого Александра Павловича из лаборатории; Александр Павлович плакался у нас на свои беды; муки Александра Павловича менее интересовали меня; более всего интересовали проделки, откалываемые Марковниковым; и я внимал рассказам отца о факультетских заседаниях, на которых ему, как декану, приходилось спасать то того, то другого от Столетова и Марковникова.
Профессор Марковников — стародавняя гроза профессоров физико-химического отделения факультета; и минотавр, бегающий с ревом по коридорам лаборатории: посадить на рога профессора Сабанеева в девяностых годах и профессора Зелинского в девятисотых годах; в эпоху, когда я, студент лаборатории, его видывал (в лаборатории), он был уже — гром без молнии, или вепрь без клыка; вырвав клыка у Марковникова — смерть профессора Столетова; профессор Столетов и был — клык; и не Марковников нападал, выгонял и бил копытом-ботиком, нагнув голову, а Столетов — Марковников; вернее — Столетов, спускавший с цепи Марковникова, ибо Столетов — нападал с толком, с чувством, с расстановкой, а Марковников нападал уже без толка; и — ломал клык, уступая территорию лаборатории Николаю Дмитриевичу Зелинскому; от нападений Столетова на заседаниях расстраивались сердца, случались истерики, профессора пускались в паническое бегство, а декан-Бугаев проявлял чудеса ловкости — спасти положение: защитить обиженного от обидчиков так, чтобы не получить удара в грудь клыком Марковникова и чтобы Марковников сам себе не сломал клыка, то есть чтобы Столетов сам посадил Марковникова на цепь.
При мне уже Марковников без клыка являл грустное зрелище красного апоплексического старика в меховой шапке, выскакивающего из недр коридора; выскочит, постоит, посопит; и спрячется.
Голова скандалов — Столетов; он — охотник; Марковников — спускаемый с цепи (да простит мне знаменитейший химик вульгарные уподобления)… не пес, а — …кречет.
Диада Марковников — Столетов иногда становилась триадою; Столетов — Марковников — Соколов (Соколов — профессор физики); триаде противополагался — весь факультет; но иногда весь факультет обращался в бегство перед триадою: и декан-Бугаев в длинной веренице лет так научился находиться в перманентном скандале и с таким веселым юмором рассказывал за столом о факультетских побоищах, что побоища меня перестали удивлять: и я думал, что факультетское заседание и есть побоище.
Положение это кончилось смертью Столетова; умер Столетов, притих Соколов, Зелинский выучился фортификации; и Марковников удалился в коридорное недро, из глубины которого изредка раздавались лишь его глухие стенанья (их и я слышал!).
Знаменитый профессор Столетов: крупный физик, умница, чудак, экзаменационная гроза; помню его, как в густом тумане; я его видел строго молчащим в рое профессоров; выделялись другие фигуры, занимая воображение; и — стушевывался образ Столетова; помню строгие глаза, очерк бороды, очки; не скажешь, что — гроза и что — Илья Муромец факультетских заседаний; но я знал: это — весьма опасный атаман весьма опасной тройки; он устроил подобие Запорожской Сечи в университетском государстве; и отец, коронный гетман, вынужден защищать факультет от походов «вольницы»; и потому-то неясные контуры Столетова выглядели, как штиль перед ураганищем.
Я знал: студенты идут к Столетову не экзаменоваться, а — резаться; никакое знание, понимание не гарантирует от зареза; в программе экзаменов профессор настроит ряд ужасных засад, которые способны преодолеть смелость, а вовсе не знание; вопросы профессора:
— Отчего блоха прыгать не может? Молчание: двойка.
Надо отвечать:
— От абсолютно гладкой поверхности.
Засада — в каламбуре смешения слов «отчего» и «от чего»; кто поймет «от чего» в смысле «почему», — получит двойку.
Еще вопрос:
— Что будет с градусником, если его выкинуть на мостовую с третьего этажа?
Ответ:
— Разобьется. Двойка.
Надо было анализировать состояние ртутного столба градусника, а не стекло футляра, а тут — каламбур (градусник, как стеклянный инструмент, и градусник, как вместилище ртути).
Перед каждым экзаменом Столетов сочинял новые каламбуры, меняя их; и посыпал билет перцем каламбура; не знание предмета, а остроумие и умение смаковать каламбур решали вопрос: «пять», или — «два».
В странном методе экзаменовать сказывалось какое-то тихогрозное юродство в умнице-профессоре.
У нас появлялся Столетов прередко, вполне неожиданно, безо всякого дела; и — не один, а… в сопровождении неизвестного чудака (всегда — нового, потом исчезающего бесследно); приведенная Столетовым к отцу странная личность развертывала веер юродств; а Столетов, бывало, сидит, молчит и зорко наблюдает: впечатление от юродств приведенной им к отцу личности; насладившись зрелищем изумления отца перед показанным ему чудачеством, профессор Столетов удаляется: надолго; и потом — как снег на голову: появляется с новым, никому не известным чудаком.
Почему-то явление к Столетову чудаков вызывало в нем всегда ту же мысль: надо бы с чудаком зайти к профессору Бугаеву.
Факультетские истории, взметаемые Столетовым, сплетались в сплошную «историю» (без конца и начала): Столетов виделся мне охотником крупной дичи, спускающим двух гончих, Марковникова и Соколова; и то я видел: спасающегося в бегство Сабанеева, в виде большого верблюда, то видел я Н. Д. Зелинского, мчащегося в виде испуганной антилопы; то сам Н. А. Умов в виде огромного, пушистого овцебыка пересекал поле зрения; за ними — мчащийся лев-Марковников; или — подкрадывающийся Столетов-тигр; и отец возвращался с заседаний оживленный, но… нисколько не возмущенный; защищая от Столетова факультетский фронт, отец и кричал, и сжимал кулаки, и срывал с себя салфетку (за обедом); а приняв меры к защите, с добродушием поперчивал суп и лукаво потирал руки; не без сочувствия к скандалистам он приговаривал:
— Да-с, что поделаешь: бедный Александр Павлович! И мне не до конца верилось, чтобы отец действительно до мозга костей думал, что Александр Павлович — космический «овен», ужаленный Столетовым-«скорпионом»; и мне думалось: «Не игра ли это в солдатики?»
Отец не ходил в театры, и потребность к зрелищам, может быть, изживалась в нем неожиданными сюжетами, подносимыми Столетовым; поздней я увидел, что Столетов — мифолог-режиссер, сочиняющий мистерии заседаний так, как сочинял каламбуры, или приводил к отцу чудаков; потом я убедился, что к Столетову отец относился и как к драматургу, скрашивающему серые будни «деловых засидов» (до геморроя); он, как декан, возмущался Столетовым, а как зритель, любовался его молодечеством; об ученых заслугах Столетова он имел очень высокое мнение; о заслугах Марковникова — тоже.