Никогда потом я не переживал такого пессимизма; позднее, играя в пессимизм шопенгауэровской системы, я лишь вспоминал этот период жизни; философия Шопенгауэра была мне скорее эстетическим феноменом воспоминаний о прошлом; потому-то я и говорю, что я «играл» в пессимизм, когда уже не был пессимистом; в описываемые годы мне было не до игры; ведь настоящего у меня не было; не было детства в детстве; от детскости оставалось лишь тяжелейшее сознание, что я продан, как раб, в неволю взрослым; а о будущем еще не было никаких мыслей: ни планов, ни заданий, ни надежд; лишь тяжелое ощущение энного ряда лет «учебы», которая началась таким ужасом, как обучение меня грамоте и музыке; я думал: если дома меня так учат, то что же будет в гимназии?
Провал с грамотой и с музыкой мною переживался, как окончательный провал моего «Я»; я — потрясающе глуп, бездарен; и мне не одолеть гимназии.
В эти именно годы суровость детского дня моего была так подавляюща, что я, музыкально подбирая мотивы моих дней, сравнил бы их с монотонностью гамм; и я… влюбился… в гаммы; с какою-то болезненной радостью я отдавался монотонным переливам: вперед-назад, вперед-назад, — без конца, без начала; ни мелодийки; сурово, однообразно, пустынно. Восприятие гамм и непроизвольная символизация их с днями моей жизни позднее отразились в «Симфонии»: «И эти песни были, как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те же и те же, без начала и конца» («Симфония»)88.
Я бы мог подставить вместо слова «гаммы»: дни пяти-шестилетнего Бореньки.
Весь этот период я провел с гувернантками; сперва жили немки; потом француженки; но они не умели уже меня оживить, как умела это сделать Раиса Ивановна. Генриэтта Мартыновна89, страдавшая малокровием и немотою, как я, была скорей транспарантом, пропускающим сквозь себя нездоровость среды и атмосферы квартиры, чем экраном, заслоняющим от них; ее молчание, ее неумение меня отвлечь и заставило меня преждевременно выползать в гостиную и собирать наблюдения об отношениях взрослых друг к другу; ни разговора, ни игры, ни просто конкретно выраженной ласки: бледная немощь всех проявлений! Фрейляйн Ноккерт90, с растительностью на подбородке, была иная: пребезобразная, но преуютная; она поставила на вид, что все же надо мне читать хорошие книги для детей; и мне зачитали Андерсена и Гримма.
Так сказка вернулась под флагом: «Хорошей книги для детей».
Осенью и зимой 1886 года мне был прочитан вслух весь Андерсен; моей любимой фигурой оказалась «ведьма»;91 о «ведьмах» так уютно рассказывала мне Ноккерт; выходило: ведьма — прелестнейшее существо, несмотря на уродство лица и козлиную бородку. Я разглядывал: ведь бородка-то такая была и у Ноккерт; и она безобразна, как ведьма: не ведьма ли она?
Но тут случилось несчастье: в начале 1887 года Ноккерт надела свое новосшитое, гелиотроповое платье, о котором мы с ней мечтали; и в этот же день, в новом платье, поссорившись с матерью, покинула наш дом; и уютный мир «ведьм», мне блеснувший, как солнечный луч, был потушен, потому что Кениг и Беккер92, бледно мелькнув, бледно исчезли, не нарушив сурового перемогания дней.
Через несколько лет, уже будучи студентом, я увидел однажды на Смоленском рынке пребезобразнейшую старушонку, весьма бедно одетую, с длинной, седою, козлиной бородкою; я подумал:
«Где это я видел ее?»
Посмотрел в спину: спина исчезла в толпе; и тут только вспомнил:
«Да ведь это — Ноккерт!»
Я бросился ей вслед, чтобы, остановив, принести горячую благодарность за «ведьм», так скрасивших бытие мое: но она исчезла в толпе.
При нашем режиме гувернантки не могли пустить корня; они, быстро усвоив драматический темп течения дней у нас, блекли и ходили подавленные; и я слышал от всех: одно и то же:
— Мсье, — удивительный: добрейший, умнейший… Но — мадам…
А «мадам», мама, зная эти толки о ней, лишь углубляла свою болезненную истерику; и гувернантка, сторонница «мсье», скоро стала личным врагом матери, какая бы она ни была; если это была немка, — говорились обидности по адресу Германии; если француженка, — французский народ становился ареною едкостей, и ему противопоставлялись немцы. Отец защищал «мучениц», подливая лишь масло в огонь, и потом — бежал в клуб.
Оно и понятно!
А гувернантке и мне бежать было некуда; и гувернантки не могли повлиять на меня; скорее я мог влиять на них своим перепуганным видом.
Потом появились француженки;93 эти были, пожалуй, менее удачны, чем немки; мадемуазель Мари94, пиитически настроенная, суровая швейцарка, учила меня читать и писать по-французски, кричала, топала; в результате же я перепугался. И получил пощечины за неверное чтение, пока прислуга, сжалившись надо мной, не рассказала матери о побоях, наносимых мне (я ж — не умел жаловаться); мадемуазель Мари попросили уйти; мадам Тереза95, сморщенная седая старуха, на мои совершенно невинные глазения на нее, когда она одевалась (ведь я же привык видеть дам и барышень в дезабилье), делала мне замечание:
— Когда женщина одевается, мужчина не смотрит.
Я же ничего не понимал: да разве я «мужчина»? Она распевала со мною в Демьянове:
И мы пели о Мальбруке…97
Вдруг открылись: ее подозрительные связи с какою-то воровскою шайкою; она — исчезла.
После нее мадам Фюмишон98, толстая старуха, впавшая в манию, не обращала на меня никакого внимания, все гадая на какого-то помещика, в которого она была влюблена (и он — в нее): фигурировала в ее рассказах злая «разлучница», мать помещика. Раз она приказала мне:
— Играйте вслух.
Я заиграл вслух: то есть я выборматывал какие-то глупости по-французски, расставив солдатиков; на самом же деле я играл под «игрой вслух» в другую, свою, замысловатейшую игру.
Мадам Фюмишон скоро исчезла.
Я же продолжал врастать в свои чисто буддийские переживания Нирваны и даже не заметил исчезновения мадам Фюмишон; прежде исчезновения эти переживались драматически: исчезновения няни, Раисы Ивановны, Ноккерт; теперь я уже понимал, что все — «суета сует и всяческая суета»99.
За этот период огромным событием было мне подслушивание чтения взрослыми «Призраков» Тургенева;100 я ничего не понимал, кроме одного: прекрасно; а что прекрасно, — не понимал; когда кончили, я — в рев:
— Еще, еще, еще, — читайте!
Не понимая сюжета «Призраков», я понял ритм образов, метафоры; понял, что это — как музыка, а музыка мне была математикою души; так же я еще ранее понимал стихи Эйхендорфа, Гейне и Гете; то есть феномен искусства понятен был мне; вернувшись позднее уже к «Призракам», я не понимал, что же меня, ребенка, в них восхитило; они разыгрались во мне с невероятною силою, с не-тургеневской силою; именно «Призраки» Тургенева мне особенно чужды теперь; может быть, в этом отчуждении есть досада, что они, пленив младенца, разочаровали юношу; так же пленяли меня «Сказки Кота-Мурлыки»101; и так же я был обижен позднее, что они не соответствуют воспоминанию о них.