Перелезая в гостиную, я вступал в быт квартиры; кабы не Усов, Лясковская, Стороженки и прочие, подпирающие со всех сторон стены нашей квартиры, они бы и рухнули; устои быта казались неустоями просто; но — что скажет сосед Янжул, как дятел, долбящийся книгою в стену нам по вечерам (выколачивал пыль)?
И Янжул-профессор, приставленный строгой средою, напоминающий стуком книги, что он сторожит — бу-бу-бу-бы-бы-быт, дозирал, чтобы у нас было, как и у всех, и чтобы «папа» не разъехался с «мамою».
Г. В. Бугаев и В. И. Танеев, тем не менее, ломают устои: едкою критикою.
Я ребенком просовываюсь в этот быт; и, напуганный им, от него удираю; лезу обратно в нору свою, в детскую.
Сознание мое — какое-то странное от неосознанной еще собственной независимости; оно мне казалось разбойным в те годы; душа, как преступник, таилась, выглядывая и до сроку увидя то, что ей видеть не полагалось; от мыслей об увиденном я спасаюсь в тот мир, где все протекает не по правилам индуктивного мышления Джона Стюарта Милля.
И это — мир сказок1.
О сказке я знаю всегда: сказка есть сказка, или — не то, что кругом, а некоторое «как бы», подобно игре в жмурки; вникание в сказку мне отличает сказку от данности: никогда не стояла проблема, что действительно есть некий «бука»; «как бы» перевешивало, хотя бы в том, что я свободно в сказку играл, то есть видоизменял материал ее фабулы как мне угодно; живет на свете М. И. Лясковская; и в нее не поиграешь, потому что она есть; в «буку» играешь, как хочешь; и это потому, что нет буки, как нет «землянички» на лице крестного, а есть бородавки; я же спросил при всех о том, почему у него земляничка выросла.
Сказку я отличал от действительности; к сказке и к игре прибегая, как прибегают люди, вынужденные вести сидячий образ жизни, к гимнастике.
К сказке у меня был непроизвольный подход, как только к символу; символ — не пища, а как лекарство, вводимое в кровь; питаются хлебом и не питаются микстурой; однако: принимают микстуру; хлеб нашей жизни был плох; стало быть, коли я инстинктивно стал в усиленной дозе прибегать к микстурам под формою сказок, этому надо было радоваться.
Вовсе не понимают душу младенца, когда утверждают, что младенец верит в сказки; если «верит», то не так, как верит в бытие за стеною живущего Янжула; Янжула нет, а позвонись к Янжулу: выйдет Янжул; «бука» сидит в углу, а пойди в угол — будет тебе жутковато; и — только, а «буки» не будет.
В детстве я любил подойти к теневой черте из освещенной комнаты, повернуться и с ощущением жутковатого холодка прибежать из тени на руки гувернантки; я любил игру: «бука» теперь не тронет; для этого надо было пережить жутковатый холодок оторопи.
Сказки мне были материалом упражнения в переживаниях; и я развил себе в детстве крепкие мускулы: владенья собою.
В этом — роль сказок и музыки для меня.
Если бы не было сказок, чем бы я защитился от жизни, в которую защемили меня. Так меж сознанием и обстанием появился буфер; обстание мучило, но не расплющивало.
Переживания, мною описанные в повести «Котик Летаев»2, кажутся многим весьма надуманными; и оттого — непонятными; ни в одной книге я с такой простотой не подавал копии действительно бывших переживаний; не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь; в чем дело? Что непонятно? Либо «язык» Белого, либо «натура» его весьма натуралистического письма; «слово» — краска художника слова; и если понадобились новые слова и по-новому их сочетанье, так это не каприз «Белого», а эмпирическая необходимость в красках; до «Белого» иначе описывали детство, — согласен; но это лишь оттого, что брали началом записи воспоминаний более поздний период; может быть, Б. Н. Бугаев на несколько месяцев ранее других начал вспоминать;3 а ведь месяц в первых годах жизни — года; вспомнить на несколько месяцев раньше, — сильно увеличить масштаб; Толстой и другие брали более поздние этапы жизни младенца; и брали ее в других условиях; оттого они и выработали иной язык воспоминаний; выросла традиция языка; «Белый» не имел традиций записывания более ранних переживаний, осознанных в исключительных условиях, о которых — ниже; стало быть, иной язык «Белого» — от иной натуры; стало быть, надо не корить за языковую вычурность, а поставить вопрос о том, нужно ли изучать иную натуру натурализма Белого; по-моему — надо: всякий подлинный натуралист изучает редкие виды растений, как и обычные; в редком растении можно наткнуться ведь на подгляд в иной период земной эпохи.
Теперь о своеобразии натуры «Котика Летаева»; автор зарисовывает интересный случай проблесков сознания, складывающихся в сорокаградусном жару, в момент кори;4 далее отчетливый момент сознания между корью и скарлатиной; далее — скарлатинный жар; и после него первый взгляд на детскую комнатку уже в условиях нормальной температуры (выздоровление). Но, взяв в принципе точку зрения младенца, не ведающего, что он болен и что передаиваемое им есть жар, автор пытается средствами сознания взрослого передать особенность жарового состояния младенца так, как память ему доносит о них; но все же: он лапидарно оговаривает то обстоятельство, что был болен корью и скарлатиной.
Случай этот — мой случай; и время — на рубеже третьего года; это — осень 1883 года; 27-го октября нового стиля мне минуло три: заболел же я в начале октября, когда мне было всего два года; очень редкая память; и очень исключительные условия, в которых она рождалась.
Этот случай должен возбудить чисто научный и художественный интерес, ибо он не есть выдумка «декадента», а документ сознания.
Я не знаю, в чем корень странного восприятия твердых устоев, как жидких: в преждевременном сознании, или в условиях температуры (болезни); но — факт: я не воспринимаю ничего твердого; я переживаю себя, как брошенного в пучину; выплыву на мгновенье, схвачусь за летящий на волнах обломок разбитого корабля; и — вновь утопаю; обломок — лицо няни, запоминаемое слово, кусок стены детской; и опять — бред; не столько фантастика образов (их как и нет вовсе), сколько фантастика переживаний, будто все расширяется; думаю, что ощущения этого расширения и есть скарлатинный жар. Но и — установлен факт: если бы новорожденный осознавал свое восприятие, то он видел бы мир на плоскости, ибо третье измерение, рельеф, есть результат упражнения мускулов глаза; ребенок может тянуться ручкой к звезде так же, как и к соске; у него нет осознания дистанций.
Я одной стороной сознания помню свои переживания действительности в период, когда еще не было мне установки дистанции; переживание растущего тельца, блеск звезды, голос матери подавались мне без всякого рельефа; помню свои безрельефные переживания; они — переживания погруженности во что-то текучее; стена, нет стены: утекла; вместо нее — звезда; невдомек, что перевернули; наоборот: все перевернулось вокруг меня, снесенное с места какими-то пучинными волнами; пучинные волны, — вероятно, учащенный пульс: ведь я был в жару (скарлатина).
Это все и пытаюсь зарисовать я в первой главе «Котика Летаева»; и не я виноват, что иные из подлинных переживаний выглядят непонятными для тех, кто не в состоянии пережить их; многое подсочинял в жизни я, не срисовывая прямо с натуры; например, негодяя Мандро, в романе «Москва»; а мне говорят, что понятен Мандро! А вот зарисовал подлинно бывшее; и говорят:
— Сочинено: непонятно!
Во многом непонятны мы, дети рубежа: мы ни «конец» века, ни «начало» нового, а — схватка столетий в душе; мы — ножницы меж столетьями; нас надо брать в проблеме ножниц, сознавши: ни в критериях «старого», ни в критериях «нового» нас не объяснишь.
Но это — о другом.
Возвращаюсь к норе, откуда вылезло сознание ребенка; нора — болезнь, высокая температура; сознание — прорезалось, а 40° жара подало вместо предметов — жар; сознание на миг лишь пролезло в промежуток между болезнями, уцепилось за эмпирическую картину квартиры; и опять: откинулось в жар скарлатины: в жару забарахталось.