Литмир - Электронная Библиотека

И администратор, одарив меня еще одной дежурной улыбкой, закрыла дверь.

Ну что ж, мне ничего не оставалось, как допить коньяк и собрать разложенные на столе бумаги Майки. Правда, заглянув на всякий случай в спальню, я с огорчением убедился, что в номере, кроме Бесс и меня, все же кто-то побывал: под той самой вычурной тумбочкой, о которую я давеча ушиб колено, неожиданно слабо сверкнул бело-черный мобильник, свирепо чем-то расплющенный. Скорее всего, каблуком…

Я решил оставить мобильник на прежнем месте и с папкой в руках спустился в вестибюль.

Девушке на ресепшене я продиктовал все номера своих телефонов, взял с нее слово, что любая информация от мисс Сименс будет передана мне незамедлительно – хоть днем, хоть ночью, и вскоре вновь очутился в метро, теперь уже полупустом. Именно это обстоятельство и позволило мне заметить человека, как-то очень последовательно придерживающегося моего маршрута: за мной перешел улицу, спустился в метро, сел неподалеку и сразу же прикрылся газетой. Непримечательный такой человечек…

Выйдя из метро и чуть поплутав по улицам, я окончательно убедился, что, как и Бесси, попал под пристальное наблюдение. Теперь за мной шли два человека. И только желание помучить «их» подольше заставило меня войти в квартиру и остаться в ней до утра.

Весь следующий день я планировал посвятить поискам Стаса.

Глава 5

Долбин

Ну а пока я еще не отключился на своем холостяцком диване, ты, мой читатель, узнаешь наконец причину, заставляющую меня оттягивать знакомство с бумагами, что оставила мне Бесс Сименс. Надеюсь, посвящая тебя в суть дела, я смогу избежать связанной с этим головной боли и бессонницы.

Однажды на нашей большой кухне в Доме на набережной – это было в шестом классе, когда четверка – я, Вэн, Стас и Майка – особенно была слитной и дружной, – я нашел подготовленные на выброс старые бумаги моего отца. Там была и затертая фотография – я сразу сунул ее в карман! – где они с матерью были совсем молодыми, а главное, такими красивыми, какими я никогда их и не представлял. Еще были какие-то письма, которые мне тогда не пришло в голову спрятать, а главное, исписанные рукой отца странички со стихами поэта, о котором я тогда ничего не знал и о котором в то, еще советское, время не принято было упоминать. Имя его я запомнил сразу – Николай Гумилев. Первые прочитанные строчки – из стихотворения «Лесной пожар» – запомнил на всю жизнь:

Ветер гонит тучу дыма,
Точно грузного коня.
Вслед за ним неумолимо
Встало зарево огня.
Вот несется слон-пустынник,
Лев стремительно бежит.
Обезьяна держит финик
И пронзительно визжит…

Образы этого стихотворения так поразили меня – особенно визжащая обезьяна, – что я спрятал эти записи. Сама случайность и неожиданность этого открытия накрепко отпечатала имя Гумилева в моей памяти. Правда, когда мать выбрасывала остальные бумаги, я ненароком задал ей вопрос об этом поэте, она холодно заявила – с таким же выражением лица, с каким говорила, что «этот человек не нашего круга», что Гумилев – белогвардейский офицер и в 1921 году был расстрелян за «подрывную деятельность». Такие сведения только разожгли мое любопытство. Разумеется, наша четверка разузнала о Гумилеве все, что возможно – было возможно! – и выучила все найденные мною стихи.

И если всех остальных встреченных за мою жизнь женщин я, как герой фильма «Доживем до понедельника», считал «ошибкой в курсе корабля», то с Майкой все было по-другому. У меня так же, как у Гумилева, Николая Степановича, который действительно был расстрелян, «… сердце прыгало, как детский мячик. Я, как брату, верил кораблю. Потому, что мне нельзя иначе. Потому, что я ее люблю…».

Тогда я даже и не видел, как она хороша. Не видел, так как долго не решался как следует всмотреться в нее. Но только с ней у меня захватывало дух, по телу бежали страшные и приятные мурашки. Подобное чувство я испытал тогда уже не первый раз – впервые оно возникло у меня в шесть лет и было связано с девочкой из Краскова, от которой осталось в памяти только имя – Маша Короткова.

Воспоминаний о Майке Милениной и о моих друзьях я всегда боялся. Собственно, это никакая и не тайна: боялся я не самих воспоминаний, а связанной с ними (хотя и не всегда возникавшей) душевной боли, от которой не было спасения.

Как в рассказе Чехова «Припадок», она приходила в какой-то момент и буквально доводила меня до безумия (к счастью, временного) ощущением невозвратимой потери.

Начиналось всегда одинаково.

В какой-то момент, просматривая свои детские записи, давние письма друг другу, разглядывая старые фотографии, особенно летние, красковские, я вдруг совершенно отчетливо видел перед собой то место нашего поселка, которое мы тогда, в последнее лето, поклялись запомнить… Время останавливалось. Рядом с собой я видел забор нашей «Звездочки». Я окунался в плотное дрожащее марево летнего зноя. По колкому ковру из тысяч сухих еловых иголок я подходил и садился на одну из двух садовых скамеек вокруг прямоугольного деревянного стола с процарапанными навеки буквами «К.+М.», «С.+М.», «М.+В». Вокруг стола и скамеек росли большие старые ели, такие густые и высокие, что заслоняли небо – высокое, прозрачно-голубое, волшебное, – небо нашего детства. И, как тогда возле Майки с букетиком диких гвоздик, я остро ощущал, как это радостно и бесценно – и этот зной, и запах еловых иголок, и скамьи, и некрашеный прямоугольник садового стола… Бесценно, потому что потеряно навсегда…

Но настоящая душевная боль поднималась позднее, когда за этой картинкой из прошлого появлялась другая…

Между нашим Красковом и следующей станцией – Малаховкой – параллельно железной дороге петляла пешая тропа, то теряясь в высокой траве луга, то обходя деревянные дачные заборы. В одном месте она шла по краю высокой опасной осыпи, рельсы блестели внизу, а дачные заборы вплотную подступали к ней сверху. Этот крутой песчаный откос находится примерно на полпути между Красковом и Малаховкой. Он был нашей любимой «спортивной» площадкой, разумеется, тайной от родных, не позволявших нам даже выбираться за забор «Звездочки». На этой «тренировочной площадке» мы укрепляли мышцы и блистали храбростью перед Майкой, прыгая с тропинки прямо на дно песчаного карьера, а потом с усилием карабкаясь вверх по оползающему песку. Майка смотрела на нас со дна карьера. Там каким-то образом была установлена пара больших качелей. Храбро слетев вниз, мы получали в награду позволение покачаться рядом с ней, на соседней доске.

И самой невыносимой картинкой моей памяти было так и оставшееся единственным в жизни мгновение полного счастья – здесь, на качелях, глядя в обжигающие золотисто-зеленые глаза, махая руками вслед дальним поездам и ловя ответные взмахи из окон. Ни до, ни после я не испытывал ничего похожего…

Этому чувству не нужно было ни успеха, ни славы, ни денег, ни даже ответной любви. Оно просто было, появлялось ниоткуда и исчезало в никуда.

За свою уже не очень-то короткую теперь жизнь я ощутил и забыл множество чувств, связанных с завершением большого труда, успехом в карьере, получением или проигрышем денег, близостью с женщинами. Я отдал бы все их, чтобы только вернуться к этим простеньким детским картинкам. Такой полноты жизни я больше не испытывал и знал, что не испытаю ни разу в будущем, как будто тогда у моего сердца кончились силы, а я так и не сумел их восстановить.

Детская, нерассуждающая, ничему и никому не обязанная сила радости исчезла, а душевная боль осталась. И эта потеря делала эту боль такой невыносимой, что от нее не спасали ни алкоголь, ни снотворное. От нее хотелось просто бежать, бежать чисто физически, не боясь ни машин, ни уличных драк, – любое событие, любая физическая боль были лучше этой тоски, расползавшейся от сердца и, как при тяжелой болезни, ломившей все тело. Спасало только сознание, что через какое-то время она пройдет сама собой.

6
{"b":"247433","o":1}