— Когда было, когда было, — передразнила она. — А когда бы не было.
Петрович понял тщету своих усилий.
— Так что? Мне самому доить, что ли? — спросил Петрович больше себя, чем их.
— А чего не сходить? Сходи, коль охота есть, — оживились женщины.
— Значит, мне можно? — не очень понял он.
— Отчего ж нельзя? Спробуй, — не очень уверенно отвечали они. У него, мол, с Андреевной свои отношения, им неведомые. И раз он считает, что может, пусть идет. Да и не местный он, вроде бы не подпадает под их жизненный порядок — так Петрович расценил их разрешение.
— Вы хоть научите, как приступить, секреты какие.
— А чего не научить? — отзывались они. — Дело нехитрое, подойди сбоку и дой.
— Да как? Хоть с какого боку?
— Хоть с левого, хоть с правого, а только все одно не дастся, — сказала Клава-надомница.
— То есть как? — опешил Петрович. — Почему не дастся-то?
— Чужому — не дастся, — подтвердили и другие женщины.
Петрович выругался и пошел домой.
Дома его посетитель ждал, пушистый рыжий котенок. Раньше, при Марии, Петрович его не замечал, даже не ведал о его существовании. Теперь котенок целые дни у Петровича в доме проводил. Он не был похож на обычного котенка: не резвился, не играл, а мирно садился в уголок, переводя взгляд с одного предмета на другой, и тихая внимательность была в его взгляде, какая-то вопрошающая серьезность, которая в детстве появлялась у сына Петровича, когда он, еще не умеющий читать, рассматривал книжки: мол, не шутка, не забава все это и не здесь, на странице или в комнате, все кончается, а что-то дальше есть за этими письменами, какой-то дальний смысл заложен в видимых предметах, что-то они выражают и для чего-то нужны.
Петровичу даже неловко становилось от взыскательного взгляда котенка.
— Что ты, милый? Что смотришь? — спрашивал он.
Глазки у котенка слезились. Может быть, он больной был и поэтому такой серьезный. Петрович промывал их борной, и тот очень терпеливо переносил неприятную процедуру — не царапался, голоса не подавал, а потом спрыгивал с колен и уходил в уголок, чтобы под ногами не мешаться. Но все-таки хотел, чтобы его замечали: если Петрович его не видел, котенок подходил близко, мяукал, не напрашиваясь на ласку, и снова отходил в сторонку. Сидел, смотрел и по временам жмурился, скатывая слезинку.
— Рыжик, — позвал Петрович, — молока хочешь?
И налил ему в блюдце.
Котенок подошел не спеша, сделал несколько глотков, словно для того только, чтобы не обидеть хозяина, поднял на него мордочку с белыми усами и посмотрел так внимательно, будто спросить о чем-то хотел.
— Что же делать, милый? — вздохнул Петрович, ощущая упрек в его взгляде. — Разве я виноват?.. Разве виноват я, что не ушел вместе с ней? А теперь, что же — надо как-то жить.
Ночь выдалась ветреная, ясная не по-осеннему. Петрович лежал без сна, стараясь вспомнить, оживить в памяти свою прежнюю жизнь, встречи с Марией, друзей, пароходы.
Тени в комнате наплывали на лунный свет. За окном раскачивались, скрипели стволы, скребли ветки по стене дома, обрывались и падали последние плоды, гулко ударяясь о землю. С соседнего участка по временам доносилось обессиленное, надсадное мычание Пеструхи.
Звуки проникали в его сознание и заглушали память. Казалось, весь дом его гудит, резонируя отзвуки осенней смутной ночи.
«Зачем она кричит? На что надеется? От кого ждет помощи?» — думал Петрович, когда затихал протяжный коровий стон.
Больно ей — вот и кричит. Ну, больно, а кричать-то зачем? От этого ведь легче не становится. Ребенок кричит — понятно, он мать зовет, чтобы помогла. Корова одна, и нет у нее близких. Должна она это понимать, ну, если не понимать, то знать как-то, чувствовать, в своей коровьей памяти носить? Теленка у нее давно забрали, подруг нет, хозяйка пропала. В амбаре холодно, сквозь щели звезды видны, ветер за стеной воет — и никого в целом свете. Весь мир для нее сейчас — это боль, которая разрывает тело. Болевые звезды, деревья, дощатые стены. Сам воздух насыщен болью, и ее крик, исторгающий из тела сигналы бедствия… Связь на болевом канале.
К небу, что ли, она взывает, к звездам или к хозяйке своей, госпоже, которая одна властна распоряжаться ее жизнью?
Дождавшись, когда начало светать, Петрович поднялся, положил в пакет зачерствевший батон, горсть рафинада, отсыпал в коробок соли — слышал, что для коров это лакомство.
Между их участками не было ни забора, ни ограды. «Мы домов не запирамши, тутай все свои», — говорила ему Андреевна, когда он еще только дом покупал.
От домов подальше, вглубь, годами стаскивали разную рухлядь, и теперь полоса земли, загроможденная ею, служила разделом между участками.
Перебравшись через ржавеющий хлам, по двору, усыпанному гниющими яблоками, он подошел к усадьбе и остановился в растерянности: все пристройки наружу имели глухие стены, и даже ворота, через которые загоняли скотину, запирались изнутри. Пройти в коровник можно было только через жилье.
Дверь подалась свободно, но заходить в сени не хотелось. Там, в полумраке, казалось, воздух иной плотности был, войти в который — словно в воду прыгнуть.
«Чужое добро страхом огорожено», — вспомнил он.
Воздух и в самом деле был гуще. Тяжелый дрожжевой дух шибанул в ноздри. Вдоль стен в ведрах, мешках гнили яблоки, давно собранные, но невывезенные. Яблоки были крупные и, где не съела их гниль, янтарно светились. В углу кухни, словно окно открытое, белел эмалью большой холодильник, на остывшей печке в баке для стирки пузырилось какое-то пойло, кисли буханки хлеба.
— Бичевская хата, — процедил сквозь зубы Петрович и позвал: — Эй, Андреевна!
Одна дверь, из кухни, была приоткрыта, другая вела во внутренний двор. Около нее стояли резиновые сапоги.
«Это что же здесь творится!» — с удивлением подумал он.
Петрович чувствовал, что ему не хватает воздуха, сшиб в сторону сапоги, рывком распахнул дверь, шагнул во двор и почувствовал, как холодная жижа заползает внутрь ботинок.
Пеструха совсем рядом подала голос, и он услышал, как она часто и шумно дышит.
— Сейчас, милая, доберусь я к тебе. Подожди минутку, — прошептал он и напрямик, чавкая по навозу, пробрался к дверям коровника.
Корова лежала на боку. Вымя, как громадная розовая опухоль, возвышалось меж ног.
Она повернула к нему голову. Глаза у нее были налиты, как при кровоизлиянии.
— Что, Пеструха, — сказал Петрович и присел на перевернутое ведро, — что делать-то будем?
Корова вскинула голову, словно здоровалась, и опустила веки.
Он думал, что ее обрадует его появление.
— Давай, милая, поднимайся. Доиться пора.
Он достал из пакета заготовленные гостинцы, подошел к ней вплотную, протянул.
Руку обдало влажным теплом. Дыхание у нее было чистое, как парное молоко. Он положил еду на землю и провел ладонью меж ноздрей к белой отметине на лбу. Кожа мелко дрожала. Горячий ток исходил от воспаленного тела.
Пеструха потянулась за его рукой, выгнула шею, долго со свистом втягивала в себя воздух. Бока ее на глазах вспучивало, крутые вены разбежались по телу, из вымени стало сочиться молоко. Она замычала протяжно, словно тифон в тумане.
— Ну вставай, будет тебе лениться, — сказал Петрович. — Пора заниматься делом.
Он крепко обнял корову за шею, но вместо того, чтобы поднимать, вдруг привалился к шерстистой шее, ткнулся, прижался щекой и замер, услышав, как внутри у нее, в глубине большого тела, сильно и часто стучит сердце.
— Такая, видно, тебе доля, без помощи не можешь. Ведь не понимаешь, зачем теленка у тебя забрали, зачем молоко берут. Это закон твоей жизни. Ни понять, ни изменить его тебе не дано. Только жить с ним в соответствии… Надо жизнь спасать… Жить-то тебе хочется? Хочется, наверное, иначе бы не кричала… А бывает так, что и не хочется… Давай, милая, вставай, боденушка. Где ж мне тебя поднять! Ты вон какая большая, тяжелая, — приговаривал он и, сам разгибаясь, тянул ее за собой, крепко обхватив руками голову.