Никита в замешательстве толкнул меня в бок:
— Ты с ума сошел!
Саня испуганно отшатнулся от меня. Я взглянул ему в глаза — они были чистые, немножко грустные — и пожалел: «Зря я ему наговорил. Не завидует он. Не умеет он завидовать».
— Не говори так! Слышишь? — попросил он и встал, убрал прядь волос с порозовевшей щеки. — Второй раз говоришь, что я тебе завидую… Я думал, что ты умнее… — Потоптался передо мной и выпалил торопливо и резко: — Ну, чему завидовать, скажи? Что ты совершил? Эх, ты… павлин самодовольный! — потом повернулся и, помахивая забытой в руке пыльной веточкой, пошел из сквера к метро.
— Верни его, Никита, — заторопил я.
Никита даже не сдвинулся с места.
— Не расстраивайся, — успокоил он, щурясь на солнце и улыбаясь. — Помиритесь… Видишь, какой ты: когда хвалят, глазки долу опускаешь — нравится, а как против шерсти провели, то и на дыбы…
— У тебя только шуточки на уме, — проворчал я.
Никита усмехнулся невесело:
— А что мне, плакать прикажешь? Буду я себе настроение портить из-за ваших глупостей… Эх, связался я с вами!..
К вечеру я опять пошел в кинотеатр. Неужели Кочевой прав? И странно: я стал смотреть как бы Саниными глазами. Картина мне виделась уже несколько другой. И роль моя выглядела иной. Я уже искренне считал, что ничего своего, метко найденного, оригинального в ней не было; жесты обычны, маловыразительны, не запоминающиеся, голос какой-то деревянный, без проникновенных, волнующих тонов… Выходит, от настоящего мастерства я далек так же, как и был. А участие в картине — лишь благоприятный факт биографии. Я удивился: как легко меня сбить; тяжело легло на сердце сомнение… В одном я только не соглашался с Саней: картина имела успех, она доходила до зрителя.
Облокотившись на парапет, я долго одиноко стоял на набережной. «Плюнь ты свое горе в Москву-реку, волна подхватит и унесет», — вспомнил я, как всегда, шутливый совет Никиты Доброва. Нет, горе — не окурок, его не сплюнешь. Оно свивает гнездо в душе человека надолго, бывает, что и навсегда…
В этот вечер я собирался идти к Ирине, но после просмотра картины раздумал: надо ли нести девушке свое плохое настроение?
Дома Тоня встретила меня восторженным восклицанием:
— Наконец-то мы посмотрели твою картину, мой отныне прославленный брат!
Я вяло улыбнулся ей: можно ли в такую минуту слышать что-либо смешней и нелепей этих слов?
— Но что-то ты невеселый, братик мой, а? — Она села рядом со мной, потерлась щекой о мое плечо, как в детстве.
Я понял, кого она имела в виду под словом «мы». Сестра моя неуловимо менялась, в ней происходила какая-то внутренняя перестройка: озорной блеск в глазах сменился ласковой задумчивостью, движения приобрели плавность, голос — нежность и глубину. Иногда она по неделе не отлучалась из дома, готовила уроки, читала, а то просто бродила по квартире, часто и тоскливо выглядывая в окно: тревога стояла в ее серых больших глазах. Я догадывался, что Караванова нет в Москве, и она ждала его возвращения.
Тоня и Караванов были знакомы уже давно. Но в доме у нас он показывался редко — зайдет ненадолго, посидит молчком, пока Тоня соберется, и спешит уйти; мать обижалась, когда он отказывался от чая. Всегда тщательно выбритый, чисто одетый, подтянутый, он держался скромно, даже застенчиво, от разговоров со мной уклонялся — мы обменивались лишь односложными фразами и улыбками. И эта его улыбка, немногословие, внимательный, пристальный взгляд подчеркивали доброту и силу его души, а сдержанность прикрывала его страстность. Он не хвастался своими подвигами, своей трудной и рискованной профессией, и это мне особенно нравилось в нем. К проделкам и капризам Тони он относился терпеливо, со снисхождением, как взрослый к ребенку. Сестра именовала его своим «голубым кавалером», но не распространялась о нем, а я не настаивал: всему приходит свое время.
Однажды, в воскресное утро, проснувшись, я услышал, как Павла Алексеевна говорила Тоне:
— Теперь брат у тебя артист. Приятелей у него много, подыщет жениха тебе, артиста…
— Артисты только на сцене хороши, — быстро и весело ответила сестра.
Мать возразила соседке:
— Ей при ее повадках нужен кто потише, посмирнее — терпеливый…
Тоня засмеялась:
— А на что мне тихий да терпеливый-то? Чтобы с авоськой в очередях за селедкой стоял да на цыпочках по комнате ходил? Спасибо! Мне нужен такой, мама, чтоб дом мог вверх дном перевернуть!
— Тьфу, бесстыдница! — рассердилась мать и вышла в кухню.
— Такой-то найдется, — сказала Павла Алексеевна. — Хорошего трудно сыскать, а такой придет. Он тебе крылышки-то подрежет.
— Чтобы их подрезать, надо раньше птичку поймать.
— А где же твой летчик, Тонечка? — спросила Павла Алексеевна со скрытым женским любопытством. — Что-то давно он у нас не показывается. Может, дружба врозь?
— Заболел мой летчик, — просто ответила Тоня. — Собираюсь навестить, да побаиваюсь — мать, говорят, у него строгая.
— А ты не бойся. Иди. Все матери строгие.
Мать Андрея Караванова — женщина действительно крутого нрава, властная. Муж ее, старый кадровый рабочий, недавно ушел на пенсию. Старший сын Федор работал на автозаводе имени Сталина начальником цеха, а младший заканчивал десятилетку. По словам Афанасия, невест у Андрея было пропасть. Но мать, разборчивая и придирчивая, относилась к ним почти враждебно — ведь они посягали на ее гордость, на сокола! Угодить на нее было невозможно: строгий, почти надменный взгляд сковывал гостью, она по-женски ревниво и едко высмеивала их перед всеми домашними, перед сыном; очевидно, поэтому Андрей никогда и не приглашал к себе Тоню.
Каравановы жили в старом московском доме, неподалеку от Центрального телеграфа, в двух смежных комнатах густо заселенной квартиры. По сточенным ступеням каменной лестницы Тоня поднялась на второй этаж. Она еще не знала, что скажет, войдя в дом, и от этого было трепетно и по-девчоночьи беспечно на душе: эх, будь что будет! Душный сумрак сгустился на площадке, и она с напряжением расшифровывала своеобразный код на двери — к кому какие звонки, потом двумя длинными и двумя короткими звонками дерзко заявила о своем приходе.
Дверь отворила какая-то женщина с кастрюлей в руках. Широкий коридор был тесно заставлен громоздкими вещами, к которым взрослые с годами привыкают, а дети, играя, разбивают о них лбы и коленки, — сундуки, корыта, лыжи с палками, матрацы, коляски… Навстречу осторожно ступала женщина, Тоня чутьем угадала в ней мать Андрея.
— Вы к кому? — спросила она, поджав губы и ожидающе всматриваясь в вошедшую.
— Где у вас тут больной? Показывайте, — весело спросила Тоня.
— А вы не доктор ли? — Мать на шаг отступила, пропуская ее. Тоня засмеялась:
— Скорее всего доктор. — И, входя в комнату, произнесла негромко и обрадованно: — Вот он где! И не стыдно тебе, такому здоровенному парню, валяться с каким-то гриппом! Лежи, лежи, тебе вредно двигаться…
Андрей оторвал голову от подушки, приподнявшись на локтях, глядел на нее испуганно и радостно, как на чудо. Тоня огляделась — в комнате было тесно, полутемно и скученно, окна заботливо занавешены, остро пахло табачным дымом.
— Как у вас душно… А на дворе теплынь — солнце, скоро май. Больному нужен свежий воздух, а вы закупорились. Закройся, — приказала Андрею Тоня; она отдернула занавеси и распахнула настежь окно.
Свет и свежесть апрельского полдня как бы раздвинули в стороны вещи, стало просторнее. Тоня знала, что мать стоит в дверях, следит за ней, но не поворачивалась, хозяйничала, наводя порядок возле кровати больного. Заглянув во вторую комнату, она увидела старика, отца Андрея. Он сидел в старом кресле с газетой на коленях. Тоня протянула ему руку:
— Здравствуйте. Я — Тоня Ракитина.
Старик с изумлением наблюдал за этим внезапно ворвавшимся вихрем.
— Здравствуй… Откуда ты взялась?
— Волжанка я, — сказала Тоня. — А теперь уж, видно, москвичка.
— Ну, давай, волжанка, круши! Выкидывай всю эту рухлядь. А то ведь дышать стало нечем. — Он с насмешкой покосился на жену.