— Здрасте, с приездом! — и живо осведомилась у меня: — Он у нас будет жить?
— А где же?
— Здрасте! — опять произнесла она, протягивая Никите узенькую ладошку пальцами книзу и кланяясь. — Антонина… а вас как звать?
— Никита, — ответил тот, глядя на ее задорно торчащие косицы, на миловидное личико с большим пухлым ртом, огромными светлыми глазами и облупленным носом и все шире улыбаясь.
— Чего вы улыбаетесь?
— А ты чего?
— Смешной ты больно, глаза, как щелочки. Ты, наверное, хитрый, да? Вижу, что хитрый! — Вздернув носик, она кокетливо повела плечами, но, заметив наши баулы, тут же присела к ним: — Митя, который твой? Этот? Что в нем, можно взглянуть? — и стала поспешно развязывать ремни.
— Не трогай. Дай я отнесу в избу.
— Нет, я сама.
И она начала взбираться на крыльцо, неся наши вещи. В избе поставила их на лавку, повернулась и пропала в сенях, известив громко:
— Я на огород, за мамкой!
Спустя несколько минут через порог перешагнула мать, на ходу вытирая руки передником. Глаза ее, не мигая, глядели вопрошающе, губы плотно поджаты. Я знал, что стоит только сказать ей сейчас жалостливое слово, как рот ее вздрогнет, глаза медленно прикроются ресницами, из-под них хлынут слезы. Некоторое время мы стояли и смотрели друг на друга: она у порога, я у стола.
— Мамка, мамка моя, родная! — я нарочно весело засмеялся и кинулся к ней, обнял и стал целовать, не давая ей вымолвить слова.
Потом она обняла Никиту.
— Заморились, поди? — спросила мать тихо, счастливо улыбаясь. — Душно, жарко, пыльно. Раздевайтесь, Тоня, воды принеси, умыться подай… Да спустись в погреб, достань молока, яиц да щепок набери.
Мы поснимали с себя рубашки «апаш», жаркие суконные брюки и в трусах выбежали во двор мыться. Мы хотели полить друг другу, но Тонька не позволила лишить себя удовольствия услужить нам — вырвала у меня ковшик:
— Ты не умеешь, дай я сама! — Обливая нас студеной водой, приговаривала: — Три, три больнее! За ухом осталось… Эх, ты!.. Нагнись, еще разок окачу. — А, подавая полотенце, предостерегала: — Утирайтесь по одному, а то раздеретесь!
С этой минуты Тонька не отставала от нас ни на шаг; заботилась, занимала разговорами, объясняла, наставляла, советовала, — и я понял, что нам теперь ни за что не отделаться от нее.
За обедом, положив локотки на крышку стола, блестя глазами, она сообщала:
— Слышь-ка, ребята! Федор Ломтев приехал из Ленинграда, в институте там учится. А Симанка Наянов — из Нижнего — этот из педагогического училища. Елизаров Павел с флота на побывку прибыл — я смотреть бегала — нарядный!.. Феня Ларцева волосы остригла, подвила их, ходит кудрявой овцой, каблуки у туфель вот такие, с ложку, вострые — так и долбят землю, как долотья. Страсть как важничает: губы накрашены, сердечком складывает, говорит по-городскому: «чиво», «мерси», «скажите, пожалуйста», ребят зовет «нахалами»… — И Тонька показала, как разговаривает Феня Ларцева. Никита фыркнул и закашлялся. Мать побранила ее:
— Помолчи хоть немножко, дай людям поесть…
Мы подробно рассказали матери о своей жизни на заводе, о школе, о лесном пожаре, о Тимофее Евстигнеевиче и Сергее Петровиче.
— Вы, тетя Таня, не беспокойтесь, — заверил ее Никита, — мы живем так, что надо бы лучше, да некуда… — Тонька недоверчиво и лукаво прищурила на него один глаз:
— Врешь, поди! Хвастаетесь!..
Мать тихонько стукнула ее ложкой по лбу:
— Замри!
Успокоенная нашими заверениями, мать от стола до чулана двигалась легко и прямо, будто помолодела.
— А вы тут как? Всего ли вам хватает, мама? — спросил я, наливая в стакан молока.
— Много ли нам надо, сынок, двоим-то? — улыбнулась мать и кивнула на Тоньку: — Эта совсем не ест: видишь, вытянулась, как лучинка стала. Ругалась, ругалась, да отступилась — сладу нет. Из школы с жалобами приходили: озорует, ребят щиплет. А в перемену с ребятами в футбол играет, в воротах стоит. Ботинки дерет — не напасешься!..
Сестренка примолкла, подобралась, ожидая, что я стану ее отчитывать.
— Прошлый год я заработала без малого триста пятьдесят трудодней, — продолжала мать. — Да Антонина сорок.
— Сорок два, — живо вмешалась Тонька и тут же доложила: — Наш колхоз на первое место в районе вышел. Когда Красное знамя вручали, мы «Интернационал» пели. — Высунувшись в окно и быстрым взглядом охватив улицу, сообщила: — Трофим Егорович идет.
Мимо окон промелькнула голова Трофима Егоровича, под тяжелыми шагами заскрипели половицы в сенях. Пригибаясь, чтобы не удариться головой о притолоку, председатель шагнул в избу, повесил картуз на гвоздик в косяке, ладонями пригладил волосы, приблизился к столу:
— Ну, с приездом, Митя! Ну-ка покажись, какой ты стал, как тебя там отшлифовали. Ничего, молодец… А приятеля как зовут? Вы, я считаю, комсомольцы? Так, так… — одобрительно крякнул Трофим Егорович. — Стало быть, все идет честь по чести. — Повернулся к Никите: — У нас здесь раздольно, садов много, лодки рядом, отдыхайте, закаляйтесь…
— Ты, Трофим, на безделье их не подбивай, — сказала мать, вытирая тарелку холщовым посудным полотенцем. Губы ее были скупо поджаты. — А вот уборка начнется, пусть в поле выходят, в колхозе рук недостает. Был бы жив отец, он то же сказал бы…
Я был удивлен решительным тоном матери: она никогда еще так не говорила со мной. Мы с Никитой переглянулись и в один голос заявили:
— Ладно, надо будет, поработаем…
Глаза председателя потеплели:
— Вот и хорошо, вот и спасибо. Теперь расскажите, какие новости привезли… — Дядя вынул из кармана кисет и предложил Никите: — Одолжайся. А чтобы хозяйка не ворчала, выйдем и покурим на крылечке.
С крыльца хорошо был виден противоположный берег Волги. Холмистый, мохнатый от лесов, с рыжими голыми горбами, он напоминал длинный караван верблюдов, навьюченных пышно взбитыми кипами облаков. По вечерам верблюды как бы стряхивали с себя груз, и вниз, в поймы и лощины, шурша, катились клубы белого тумана. По реке, окутанной мглой, пробирались пароходы, тревожили тишину то веселыми, отрывистыми, то грустными голосами.
Жара спала. Плотники стянулись к срубу школы и застучали топорами, обтесывая бревна.
Трофим Егорович присел на ступеньку, оперся локтями о колени. Дымя цигаркой, внимательно выслушал наш рассказ о заводе, о его строительстве, сказал:
— А мы тоже расширяемся понемногу. Двор достраиваем. Школу возводим, семилетку. Молодежь учиться хочет, все в город метит, вроде тебя. Только назад мало кто приезжает, вот беда! Я и сам, Митя, учиться вздумал на старости лет. Агрономическое образование хочу иметь… Как в прошлом году послушал Сталина, так стал я думать крупными масштабами: большая уверенность в своих силах появилась.
Никита с недоверием и любопытством заглянул в лицо председателя:
— Вы видели товарища Сталина?
— Случалось, — уклончиво ответил Трофим Егорович. Последний раз затянулся дымом, погасил окурок и швырнул его на нижнюю ступеньку. Курица доверчиво клюнула его, осуждающе тряхнула гребнем и отошла.
— Расскажите, дядя Трофим, — попросил Никита.
Трофим Егорович откашлялся, улыбнулся и проговорил:
— Встречался я с ним на съезде колхозников-ударников. Вышел я на трибуну речь держать… Докладываю съезду — все у меня на бумажке расписано: достижения и недостатки. Сталин мне вопросы задает, я отвечаю. Давайте, говорю, нам машин побольше теперь. Хозяйство растет с каждым днем, и без машин нам ни туда, ни сюда — тупик. А потом Сталин сам большую речь держал. Правительство, говорит, горой стоит за рабочих да за крестьян-колхозников. А вы, говорит, трудитесь честно, берегите машины, тракторы, с честью выполняйте задания нашего рабоче-крестьянского правительства, укрепляйте колхозы и вышибайте вон из колхозов кулаков и подкулачников, которые пробрались туда. Вот как!
Трофим Егорович помолчал, подумал и добавил:
— А машины правительство, верно, шлет в деревню. С каждым годом все больше. Этим летом хлеба комбайном начнем убирать. Придет время, когда всю работу взвалим на машину, а человек только управлять ею станет.