Неподалеку от деревни мы нашли наши «тылы» — единственную и желанную походную кухню. Старшина Оня Свидлер выслал навстречу нам красноармейца Хохолкова, повара и ездового, чтобы мы не плутали попусту. Но и без него мы безошибочно шли к цели: дурманящий сознание, пронизывающий насквозь запах дыма и вкусной пищи заставлял нас почти бежать. Оня Свидлер, длинный, страшно худой парень с крупным горбатым носом, продолговатыми, всегда мерцавшими сухим блеском глазами и ровными зубами, ослепительно белыми на темном, прокаленном зноем лице, еще издали неунывающе-весело закричал бойцам:
— Торопитесь, товарищи! Объявляю программу торжественного ужина. Мы давно не ужинали в такой тишине. Сначала смываются с прекрасных боевых лиц пыль и пот — холодной воды полный котел, — затем мой ассистент, — жест в сторону Хохолкова, — произведет каждому вливание огненной влаги, затем ужин — такой каши не пробовал и царь Додон! Ну, а потом танцы до утра с храпом и сновидениями! — Оня засмеялся, сверкая зубами, ожили и заулыбались и лица бойцов: какую-то долю тяжести сняли с плеч шутливые прибаутки старшины. Люди загремели котелками, протискивались к большому котлу, чтобы зачерпнуть студеной воды. Многие стаскивали с себя гимнастерки и, фыркая, мылись до пояса.
Старшина приблизился ко мне.
— Товарищ лейтенант, я достал жбан спирту: артиллеристы проезжали и поделились… Разрешите угостить бойцов после ратного труда.
Я взглянул на Щукина — что он думает? Тот кивнул головой в знак согласия.
— Можно, — сказал я. — По сто грамм. Разведенного. А то уснут — пушками не разбудишь…
Свет заходящего солнца, как бы раздвинув дымный занавес над полем сражения, багряными потоками устремился в лес, красные струи текли между деревьями, жарко омывали бойцов, сидевших вокруг кухни на пенечках или просто на траве. Они уже приняли обещанное «вливание» и теперь с аппетитом ели кашу с мясом.
Я чувствовал, что в желудке у меня до тошнотной рези пусто, но есть не хотелось.
— Потом, — отказался я, когда Оня Свидлер подал мне тарелку с кашей.
Я с беспокойством всматривался в карту, стараясь определить дальнейший путь: он обрывался на двадцатом километре, карта кончалась. Я решил вести роту в направлении Смоленска: если не соединюсь со своим полком, то вольюсь в какую-нибудь часть — все равно в каком составе воевать.
Чертыханов по-хозяйски распряг лошадь, пустил пастись, спутав ей передние ноги; дал выпить спирта младшему лейтенанту Клокову, покормил его кашей, затем подошел ко мне.
— Поешьте немного, товарищ лейтенант, а не то ноги протянете без помощи немцев. Товарищ политрук, скажите ему…
— Что ты ему кашу суешь, ты ему стопочку предложи, — посоветовал Щукин.
— Я ему две предлагал. Отказался.
— Вот это зря, — осудил Щукин и обнял меня. — Выпьем-ка, Митя, за дружбу, за верность. Нам с тобой сейчас тесней надо держаться…
Мы выпили, поглядели друг другу в глаза, как бы говоря: судьба свела, разведет только смерть.
Чертыханов попросил меня подойти к телеге, где лежал младший лейтенант Клоков. Увидев меня, Клоков тихо, но отчетливо сказал:
— Оставьте меня здесь, в деревне. Я вам руки связываю… Оставьте.
— Ты что, бредишь? — Просьба его меня поразила. — Никогда мы тебя не оставим.
Клоков болезненно поморщился и, прикрыв глаза, прошептал:
— Мне лежать хочется… В дороге меня трясет. Оставьте тут, в деревне…
Я не знал, что с ним делать. Везти его в таком состоянии дальше, не зная, что ждет впереди, было рискованно: без врачебной помощи он умрет, санитары едва умели накладывать повязки. Оставлять — неизвестно еще, согласятся ли взять колхозники, — было жалко и опасно: гитлеровцы, найдя его, не пощадят.
Солнечные багровые потоки расплылись, завязли в туманных сумерках. Сон, крепкий, всесильный, словно ударил каждого наотмашь; бойцы лежали на плащ-палатках, на шинелях — одни раскинувшись, другие сжавшись калачиком, обняв винтовку, изредка невнятно и бредово вскрикивали. Деревья, закутанные в черные тени, стояли затаенно и чуждо. Одинокие и глухие звуки разрывов неслись над лесом, вершины сосен как бы перекидывали их все дальше и дальше. В деревне, как и в прошлую ночь, надрывно, пропаще выла собака. Внезапно вырвалась какая-то ночная птица, почуяв людей пронзительно взвизгнула и метнулась в сторону, всплеснув в ветвях крыльями. У моих ног, завернувшись в плащ-палатку, спал политрук Щукин, рядом с ним, спина к спине, трубно всхрапывал Чертыханов. Становилось свежо и сыровато. Плечи мои зябко передернулись. Сколько предстоит еще таких ночей? Сколько боев? Перенесу ли их все? Нет, лучше об этом не думать. У меня тридцать один человек, моя жизнь связана с их жизнью неразрывно, навсегда… Лошади, не отдаляясь от людей, щипали траву, фыркали, позванивая удилами. Этот нежнейший звон и сочное похрустывание плавно уводили далеко из этого леса, в детство, к ласковому огню костра в ночном на берегу Волги… Сон одолевал. Как бы разрывая слабую паутину дремоты, опутывавшую меня, донесся стон Клокова. Я встал и приблизился к повозке, где лежал младший лейтенант. Он бредил, скрипел зубами, лоб его был горячим и потным. Я понял, что Клоков борется со смертью. Отчаяние от бессилия помочь человеку, когда он сильно в этом нуждается, охватило меня. Что делать?
Из темноты выступил и приблизился ко мне Оня Свидлер, на плечах — шинель внакидку, ворот гимнастерки расстегнут, черные глаза сухо, воспаленно светились.
— Как он? — спросил Оня, кивая на раненого. — Ох, не выживет!.. Вы бы поспали, товарищ лейтенант. День обещает быть нелегким. Ложитесь. Я подежурю.
— У вас на завтрак есть что-нибудь? — спросил я.
Старшина приподнял руку, почти по локоть высовывавшуюся из рукава с оторванной пуговицей на обшлаге, успокоил:
— Осталась каша с мясом, только подогреть. Запасся картошкой, мукой и сахаром на неделю. За мясом дело не станет, прихватим отбившуюся от стада овечку. Голодными не оставлю, можете мне верить, как себе. В НЗ литров восемь священной влаги. Когда будет очень худо, мигните… Товарищ лейтенант, ложитесь. — Оня сбросил с плеч шинель и подал мне.
— Разбудите политрука, — сказал я. — Его время стоять на посту.
Утром я проснулся от шума голосов. Бойцы, может быть впервые так хорошо отдохнувшие, уже гремели котелками, умываясь, плескали друг на друга водой, дурачились, как будто вчера и позавчера не провели они страшных боев и сегодня не предстоял им тяжелый переход, — жизнь брала свое.
Я поднялся и стал растирать одеревеневшую от неловкого лежания руку. В лесу было прохладно и звонко, обильная роса лежала на траве, отягощая листья сизыми жемчужными каплями. Солнце, по-видимому, только что взошло, жидкие, еще не греющие лучи робко сеялись сквозь листву. Упершись крепким хвостом в кору сосны, долбил под сучком лесной работяга-дятел; древесная пыльца, вспыхивая, струилась вниз, присыпая траву.
Возле повозки, на которой лежал младший лейтенант Клоков, стояли две женщины, одна помоложе, другая постарше, их привел по просьбе Клокова Прокофий Чертыханов. Женщины горестно, с материнским состраданием смотрели на раненого.
— Оставьте меня, — прошептал Клоков, когда я подошел к нему, и из-под его прикрытого, припухшего века выкатилась слеза, скользнула к виску, оставив светлую дорожку. — Я, может быть, выживу тут…
— Вы только растрясете его, — подтвердила пожилая женщина. — Ну-ка, дорога такая… А мы выходим, бог даст, и фельдшера найдем. Убережем от беды… Немец-то вон утихомирился, может, и не придет к нам: что ему делать в нашей глухомани…
Я взглянул на темные, загорелые и жесткие от работы руки женщины с утолщениями на суставах пальцев и подумал, что, может быть, эти чудодейственные материнские руки выходят Клокова. Переглянувшись с политруком — тот едва заметно кивнул, — я разрешил. Бойцы помогли снять Клокова с телеги и положить на носилки; молодая женщина сняла с плеч клетчатый платок и осторожно подложила его под голову раненого.
— Мы сами донесем, — сказала пожилая женщина, когда я приказал двум бойцам помочь. — Носилочки только заберите… — Она внимательно смотрела на меня, будто припоминала что-то.