Этот поучительный творческий документ сочетает целый набор советских мотивов (напрашивается сомнение: уж не пародия ли он?). Тут и донос на чуждый буржуазный элемент (коммерсанта из Пирея), и заискивание перед начальством (Я прошу у тех, кто в этом властен; чтобы озабоченный партиец), и ссылки на свою духовную близость к детям — символу будущего, и присяга на верность социалистической стройке (Вслед за мной подвергшись перестройке…), и напускная скромность (мечтать о чуде, которого никогда увы… не будет; не заслужила; автора которой он не помнил), и нескрываемая настойчивость (я претендую)… Для нас в первую очередь интересны, конечно, черты, общие с рассмотренными выше топосами — могильным и завещательным. Это: детали желанного пейзажа (листья тополя и добавленные к ним индустриальные новшества); оптативы (мечтать; я прошу, прошу рассматривать как просьбу); многочисленные чтобы и сослагательные формы с бы, нанизывание однородных конструкций, описывающих желательные посмертные обстоятельства. Особенно красноречивы упоминания об общественных заслугах и открыто прописываемое обращение к властям предержащим (так прямо и названным: тех, кто в этом властен) — мотивы, в ином виде знакомые нам по памятниковым текстам Маяковского и Ахматовой.
Любопытно, что начало переименовательному топосу было положено как раз Маяковским, причем еще дореволюционного образца, — в поэме «Человек» (1916 — начало 1917; публ. 1918), где автор-герой, вернувшись на землю из скучного небесного бессмертия, узнает о присвоении его имени улице, ставшей местом их с любимой двойного самоубийства:
Куда я, / зачем я? / Улицей сотой / мечусь человечьим / разжужженным ульем <…> — Прохожий! / Это улица Жуковского? / Смотрит, / как смотрит дитя на скелет, / глаза вот такие, / старается мимо. / «Она — Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». / Кто, / я застрелился? / Такое загнут! <…> Швейцара ударами в угол загнал. / «Из сорок второго / куда ее дели?» — / «Легенда есть: / к нему / из окна. / Вот так и валялись / тело на теле».
Переименование, причем не подхалимски-конформистское, как у Инбер, за счет греческого банкира, а вызывающе футуристское, за счет Жуковского[382], производится без участия властей — надо понимать, силой поэтического и жизнетворческого величия.
Запальчивую ноту, напрочь отвергающую упование на государственные институты, внесла в переименовательный топос Цветаева, ср. ее стихи памяти Волошина:
В стране, в которой <…> Теперь меняют имена <…> Я гору знаю, что сама Переименовалась <…> [Я] гору знаю, что светла Тем, что на ней единый Спит — на отвесном пустыре Над уровнем движенья. Преображенье на горе? Горы — преображенье! <…> Вожатому — душ, а не масс! Не двести лет, не двадцать, Гора та — как бы ни звалась — До веку будет зваться Волошинской.
— «Переименовать!» Приказ — Одно, народный глас — другое. Так, погребенья через час, Пошла «Волошинской горою» Гора, названье Янычар Носившая — четыре века. А у почтительных татар: — Гора Большого Человека.
(«Ici — haut. 3, 4»; 1932–1935)
А снижающе деконструктивная пуанта была поставлена в этой серии шуточной автоэпитафией Мандельштама «Это какая улица?..» (1935)[383], где присвоение улице имени жившего на ней в ссылке поэта подается как самоочевидный факт — без апелляций не только к начальству, но и к гласу народному и мифологии бессмертия. Характерна подчеркнуто отрицательная величина этого памятника в виде не горы или высящегося монумента, а ямы.
Возвращаясь к финалу «Реквиема», не исключено, что стихотворение Инбер так или иначе (например, благодаря вниманию, уделенному ему Мандельштамом) присутствовало и в поэтическом сознании Ахматовой. Заряжая ее диссимиляционной энергией[384], оно могло послужить дополнительным побуждением как можно решительнее оттолкнуться от прославления места, где она родилась, — той же, что у Инбер, Одессы, а главное — от наивной откровенности в оформлении заявки на официальное увековечение. Не проскальзывает ли среди прочего реакция на Инбер в написанных позже по другому поводу, но тоже на тему о посмертной славе строчках: Ахматовской звать не будут Ни улицу, ни строфу («Шиповник цветет. 4»; 1946)?[385]
4
Могильные тексты тяготеют к грамматической неправильности, которая вообще часто сопутствует поэтическому новаторству[386]. Заодно она может прямо — иконически — выражать тот содержательный надрыв, который напрягает структуру, сдвигая, а то и разрушая ее «нормальный» порядок. В могильном топосе линией опасного напряжения является, конечно, метафорическая (и гиперболическая) претензия субъекта на способность управлять своей посмертной судьбой. В область синтаксиса этот рискованный троп иногда проецируется в виде анаколуфов (нарушений правил грамматического подчинения), например, у Лермонтова и Кузмина.
В «Выхожу один я на дорогу…» это прежде всего педалированный, но синтаксически не завершенный оборот не тем… (отсутствует ожидаемое продолжение типа каким… или которым…), а также некоторая шероховатость сочетания глагола заснуть с присоединенными к нему с помощью союза так, чтобы предложениями, описывающими желанные состояния. Конструкция «заснуть так, чтобы в груди дремали силы» еще, пожалуй, приемлема, но «заснуть так, чтобы надо мной пел голос и склонялся дуб» — это уже явная синтаксическая натяжка. Компенсирует — натурализует — ее совокупное действие ряда факторов: прозрачность подразумеваемого смысла (имеется в виду «спать в таком месте, где бы пел голос…»); аналогия со сходной правильной конструкцией («я б желал, чтобы мне пел голос…»); и инерция однородных конструкций (первая из них более или менее правильна, и неправильности начинаются вдали от управляющих слов так заснуть, чтоб). Задним числом, в стихах, ставших хрестоматийными, аграмматизм практически не замечается.
Анаколуф Кузмина развивает лермонтовский: Но еще слаще, еще мудрее… поужинать… и чтоб пахло левкоями и т. д. Предикаты поужинать и чтоб пахло образуют однородную пару лишь с трудом, но если ее зависимость от слаще до какой-то степени приемлема, то от мудрее она зависеть уже никак не может. Однако и тут прозрачность семантических и синтаксических намерений и общая инерция периода натурализуют насилие над синтаксисом, а поэтический успех стихотворения закрепляет и узаконивает его.
Как же обстоит дело с грамматической правильностью в ахматовском тексте? Главных тропов и, значит, потенциальных содержательных нестыковок, напрягающих логику, в нем два. Рассмотрим их сначала по отдельности, а затем в связи друг с другом.
Первый состоит в том, что в настоящем времени (= времени написания текста) лирическая героиня (сама Ахматова) дает никем не запрашиваемое и ни по каким законам и обычаям не требующееся согласие на (предполагаемое пока что только ею) возможное будущее решение об установке ей памятника. Противоречивость этого смыслового построения, полного временных скачков, недоговоренностей, подразумеваемых опций и впрямую формулируемых условий, на словесном уровне отражается в виде усложненного, несколько запутанного, но формально более или менее правильного согласования времен и модальностей. Налицо некоторая грамматическая эквилибристика (если когда-нибудь… задумают… согласье… даю… но только с условьем…), повышающая эмоциональную выразительность — и рискованность — лирического монолога, но за рамки нормативного синтаксиса она не выходит[387].