Улыбка сфинкса появится еще раз в Третьей вариации:
Плыли свечи. И казалось, стынет
Кровь колосса. Заплывали губы
Голубой улыбкою пустыни.
Улыбка — «голубая» от лунного света, заливающего изваяние сфинкса, который здесь уже совсем не существует отдельно от Пушкина, но все теснее срастается с ним. Ведь вполне возможно, что «кровь колосса» — не сфинкса, а поэта, наделенного божественным даром, стынет и в только что написанной финальной сцене «Пророка»: «Как труп в пустыне я лежал…».
Однако образ сфинкса у Пастернака двоится, как двоится он и в истории культуры. «Наша дичь» — это другой сфинкс, Сфинга, древнегреческое мифологическое существо, посланное разгневанной богиней Герой на Фикейскую гору возле греческих Фив в наказание за преступление фиванского царя Лайя. Как пишет Аполлодор, «она имела лицо женщины, грудь, лапы и хвост льва, а крылья птицы»[1222]. Это существо у европейца тоже вызывает ассоциации с загадкой и тайной, но иного рода: главный мифологический сюжет, связанный со сфинксом, подразумевает загадывание и разгадывание загадки. Отсюда «домыслы в тупик поставленного грека».
Пастернак применяет здесь свой излюбленный прием, который мы рискнем определить как «поэтику сдвига» или «поэтику смещения». Это заведомая неточность цитаты, сознательное искажение реминисценции, смысловой сдвиг аллюзии. Возможно, благодаря этому приему, к которому достаточно часто прибегает Пастернак, в его поэзии на первый взгляд так мало отсылок к творчеству современников и предшественников. На самом деле они есть, но их трудно узнать. Грек, поставленный в тупик загадкой сфинкса, — это Эдип?[1223] И да, и нет. Нет — потому что Эдип не был поставлен в тупик загадкой сфинкса, а, наоборот, блистательно ее отгадал, что, собственно, и явилось пружиной дальнейшего развития сюжета. О своей победе над сфинксом Эдип победно рассказывает даже в трагедиях, не включающих эпизод состязания, — у Софокла или Сенеки: «Но речь, в узлы коварные сплетенную, // Распутал я, решил загадку грозную…»[1224].
Однако Эдип все же подразумевается автором под греком, поставленным в тупик. (Неслучайно в «Оригинальной» вариации появляется античная метафора: «две древние драмы с двух сцен».) Вероятно, Пастернак имеет в виду загадку личности самого Эдипа, потребовавшую от него гораздо больше «домыслов» — усилий для разгадывания. То знание, которое позволяет Эдипу без труда решить загадку Сфинкса, не позволяет ему разгадать собственной тайны. С. С. Аверинцев писал об этом: «Знание Эдипа таково: им можно одолеть грозящее извне чудовище, но оно не гарантирует от того, что сам победитель не обернется чудовищем»[1225]. То, что речь в этом фрагменте идет и об Эдипе, становится очевидно из другого текста цикла — Третьей вариации, которая начинается с аллюзии на эдиповский миф:
Мчались звезды. В море мылись мысы.
Слепла соль. И слезы высыхали.
Были темны спальни. Мчались мысли,
И прислушивался сфинкс к Сахаре.
Мотив слепоты и слез (скорбь Эдипа, узнавшего правду, и его выколотые глаза), поставленный в параллель с чутким слухом сфинкса, завершает тему, заявленную в начале цикла. Египетский сфинкс одерживает явную победу над греком Эдипом с его весьма относительным даром. Египетская парадигма (тайна), кровно связанная с Пушкиным, оказывается для Пастернака важнее греческой (традиция), от которой он пренебрежительно отталкивается — «наша дичь». Интуитивное, загадочное, древнее «наследие кафров» гораздо существеннее сознательно усвоенного европейцами античного слоя («что дал царскосельский лицей»), именно оно стало залогом единственной в своем роде гениальности Пушкина, с одной стороны, и одиночества — с другой. Здесь стоит процитировать письмо Пастернака Горькому, в котором тоже противопоставлены два способа восприятия искусства — обыденно-традиционный (как по учебнику) и интуитивный:
Мне с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. <…> О кривотолках же, воображаемых и предвидимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, говорить не стоит. <…> Ведь и вокруг Пушкина даже ходили с вечно раскрытою грамматикой и с закрытым слухом и сердцем. А что прибавишь к такому примеру?[1226]
Обвинения в неправильном употреблении русского языка Пастернак выслушивал с самой юности, в том числе от людей, мнением которых дорожил. Известен эпизод с вызовом на дуэль Юлиана Анисимова, охарактеризовавшего речь Пастернака как «аптекарский диалект»[1227]. Более того, Египет был исторически и мифологически небезразличен для самого Пастернака в силу его происхождения и религиозной принадлежности родителей. На Пасхальном седере, который в молодости Пастернак неоднократно, если не ежегодно, посещал[1228], по традиции все присутствующие должны чувствовать себя выходящими из Египта. Исходу из Египта посвящено и чтение повествовательной части Талмуда — Агады, в которой содержится фрагмент, начинающийся словами: «Рабами были мы фараону в Египте, и вывел нас оттуда Бог, Господин наш, рукою сильною и мышцею простертою»[1229]. Вопрос национальной самобытности органически был связан для Пастернака с Египтом.
Образ сфинкса, соединенный в сознании Пастернака с личностью Пушкина, вероятно, был подсказан ему не только мыслью об африканском происхождении поэта, но и — косвенно — русской литературной традицией. По точному замечанию О. Ронена, со сфинксом традиционно отождествляются «духовные, творческие и нравственные герои России <…> Это в первую очередь поэты, исторический Пушкин Пастернака (который явно полемизирует с Достоевским, упоминанием „предка плоскогубого хамита“ отметая абсурдный в „Речи о Пушкине“ панегирик „великому арийскому роду“), Пушкин — „кафр“, замещающий в „Подражательной вариации“ Петра „на берегу пустынных волн“»[1230]. По словам Ронена, национальная принадлежность, как и сословная приписанность для пастернаковского Пушкина — всего лишь «врожденные основания», предопределенные «случайностью рождения», «не нужной и чуждой духу»[1231]. Именно поэтому Пушкин видит в сфинксе «только предка» — «и больше ничего» (в противовес тому комплексу, который в этом контексте заключен в формуле «наша дичь»). В основе такого мировосприятия лежит пушкинский текст «Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?», сопровождавший шуточную посылку Дельвигу бронзового сфинкса.
Бронзовый сплав статуэтки химмерического существа <…> посланной «потомком негров» русскому немцу, говорил о свободно достигнутом синтезе воспитания (в первую очередь, языка), духовного стремления к определенному художественному идеалу и, наконец, наследственности, связанной с национальным происхождением <…> По своей природе Сфинкс свидетельствует о соединении разнородных элементов, а не об их первобытно чистой форме, не о кровосмешении и преступлении родовом, как Эдип, а о межродовом смешении, и воплощает сюжет, повествующий не только о роковой принудительности предначертаний крови, но и о вольном очищении самопознающего духа от скверны этой предначертанности[1232].