— Вперед! — крикнул он. — Вперед!
И во главе своей архикоманды архикороль приступил к архифорсированию ночной тьмы!
Воспоминания Стефана Чарнецкого
1
Я родился и воспитывался в благородном доме. Детство мое! С волнением прибегаю к тебе в своих мыслях. Вижу отца моего, мужчину видного, статного, в лице которого все — взгляд, черты, волосы с проседью — все было выражением совершенной, высокой породы. Вижу и тебя, мама, в строгой черни одежд, украшенную лишь парой старинных бриллиантовых серег. Вижу и себя, малое, серьезное, задумчивое дитя, и слезы навертываются на глаза, когда я думаю о разрушенных надеждах. — Возможно, единственным изъяном нашей семейной жизни было то, что отец ненавидел мать. Ненавидел — это плохо сказано; скорее, не выносил, а почему — я никогда не мог ответить на этот вопрос, и здесь начинается тайна, в тумане которой я уже в зрелые годы пришел к моральной катастрофе. Ибо кто я сегодня? Прохиндей, или вернее — моральный банкрот. Что, например, я делаю? Целую даме руку, а сам сильно ее слюнявлю, после чего быстро вынимаю носовой платок: ах, извините — говорю я и вытираю платком.
Я быстро заметил, что отец как огня избегал прикосновения матери. Даже более того — избегал ее взгляда, а, разговаривая, чаще всего смотрел в сторону или разглядывал ногти. Нет ничего более грустного, чем этот потупленный взгляд отца. Иногда же он смотрел на нее искоса, с выражением безмерного отвращения. Мне это было непонятным, поскольку по отношению к матери, хоть она и толстела сверх всякой меры и расплывалась во все стороны, я не ощущал ни малейшей неприязни, любил прижаться к ней и положить голову ей на колени. — Как же при всем при этом объяснить факт моего существования, откуда я взялся? Думаю, что сотворили меня в известном смысле насильно, стиснув зубы, вопреки естественным рефлексам, словом, допускаю, что мой отец в течение какого-то времени во имя исполнения супружеской обязанности героически боролся с отвращением (ибо свое мужское достоинство он ставил превыше всего) и что плодом его героизма стал я — малое дитя.
После этого сверхчеловеческого и, по всем вероятиям, единовременного усилия отвращение взорвалось в нем со стихийной силой. Однажды я подслушал, как он, хрустя суставами пальцев, кричал на мать: «Ты лысеешь! Скоро ты станешь совсем как колено лысая! Лысая женщина — ты хоть понимаешь, что это значит для меня? Женщина — и лысая! Женская лысина… парик… нет, я этого не перенесу!»
И добавил спокойнее, голосом тихим, полным муки: «Боже, как же ты ужасна. Ты не представляешь, как ты ужасна. Впрочем, лысина — это деталь, нос — тоже, та или иная отдельно взятая деталь может быть ужасной, такое случается и в арийской расе. Но ты ужасна в целом, ты переполнена мерзостью с головы до пят, ты сама мерзость… Ну хоть бы что-нибудь в тебе было свободно от этого корня мерзости, тогда у меня было бы, по крайней мере, за что зацепиться, хоть какая-то основа, и, клянусь, тогда бы я на этом сосредоточил все чувства, в которых присягнул тебе перед алтарем. О, Боже!»
Я никак не мог взять в толк, чем же это лысина матери хуже лысины отца? А зубы у матери были даже лучше, был у нее один зуб с золотой пломбой… И почему мать со своей стороны не брезговала отцом, а совсем наоборот — любила гладить его, когда в доме гости, ибо только тогда отец не вздрагивал. Моя мать была исполнена величия. Как сейчас, вижу ее, то организующую благотворительный базар, то на званом обеде, или же совершающую вместе со слугами вечернюю молитву в специально для нее устроенной часовенке.
Набожность моей матери не имела равных — это было даже не желание, это было вожделение поста, молитвы и добрых дел. В назначенный час мы, то есть, я, лакей, повар, горничная и сторож, вставали в черноте обитой крепом часовни. По прочтении молитв начиналась проповедь — Грех! Мерзость! — патетически говорила мать, а ее подбородок колыхался и трясся, как желток в яйце. Что, может, я говорю без должного уважения к памяти дорогих мне теней? Так это жизнь меня обучила такому языку, языку тайны… но не будем забегать вперед.
Иногда мать призывала меня, повара, лакея, сторожа и горничную в неурочные часы. — «Молись, бедное дитя, о душе этого изверга — твоего отца, молитесь и вы о душе продавшегося дьяволу господина!» Не раз до четырех или пяти утра мы пели вслед за нею литанию, пока не открывались двери и не появлялся облаченный во фрак или смокинг отец, и на его лице проступало выражение активнейшего неприятия. — «На колени!» — кричала тогда расколыхавшаяся и взволнованная мать, подходила к нему, и указывала пальцем на лик Христа. — «Марш в постели, спать!» — по-барски приказывал лакеям отец. — «Это мои слуги!» — отвечала мать, и отец быстро выходил, сопровождаемый нашими молитвенными причитаниями перед алтарем.
Что все это значило и почему мать говорила «его грязные поступки», почему ее коробили поступки отца, а отца коробила сама мать? Невинный детский ум терялся в этих тайниках. — «Развратник, — говорила мать. — Помните у меня — никакого прощения! Кто, узрев грех, не возопит от отвращения, тот пусть привяжет себе на шею мельничный жернов. Как же можно так брезговать, пренебрегать и ненавидеть? Присягнул, а теперь брезгует. Он присягал не брезговать! Адский пламень! Он мною брезгует, ну и я им — тоже брезгую! Придет Судный День! На том свете увидим, кто из нас лучше. Нос! — Дух! У духа нет ни носа, ни лысины, а беззаветная вера откроет врата райских наслаждений. Придет тот час, когда отец твой, корчась в муках, будет молить меня, сидящую одесную Иеговы, в смысле, я хотела сказать — Господа Бога, чтобы я дала полизать ему мокрый палец. Тогда посмотрим, как он будет брезговать!» — Впрочем, отец тоже был набожным и регулярно посещал костел, но нашу домовую часовню — никогда. Бывало, безупречный и изысканный, он говорил с этим своим аристократическим прищуром: «Верь мне, моя дорогая, это нетактично с твоей стороны; когда я вижу тебя с твоим носом и ушами, с твоими губами перед алтарем, я уверен, что Христу от этого не по себе. Разумеется, я не отрицаю за тобой права на благочестие, даже более того, — добавлял он, — религия прекрасно относится к неофитам, но уж ничего не поделаешь. Природа неумолима, вспомни-ка лучше французскую пословицу: „Dieu pardonnera, les hommes oublieront, mais le nez restera“.
А я рос. Иногда отец брал меня к себе на колени и долго и обеспокоенно изучал мою физиономию. — „Нос как и был — мой, — слышал я его шепот. — Слава Богу! Но вот глаза… и уши… бедное дитя! — и его благородные черты искажала боль. — Ужасно будет мучиться, когда он все поймет, и я не удивлюсь, если тогда у него в душе произойдет нечто вроде внутреннего погрома.“ — Что „поймет“ и о каком погроме он говорил? И вообще, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки? Пятнистая? Или может, когда в борьбу друг с другом вступают цвета абсолютно равные по силе, то в результате получается крыса без цвета, без окраски… но опять, вижу, что нетерпеливыми отступлениями я забегаю вперед.
2
В школе я был успевающим и прилежным учеником, однако всеобщей симпатией не пользовался. Помню, когда я, услужливый, усердный, полный благих намерений, с тем рвением, которое всегда отличало мою натуру, впервые предстал перед директором, директор ласково взял меня за подбородок. Я считал, что чем лучше буду себя вести, тем большее расположение учителей и соучеников заслужу. Однако мои добрые начинания рассыпались в прах, натолкнувшись на непробиваемую стену тайны. Какой тайны? О! Я не знал, да и теперь, собственно, не знаю — я только чувствовал, что со всех сторон я окружен чуждой мне, враждебной, но столь очаровательной тайной, которую я не могу постичь. Ну разве не очарователен и не загадочен стишок „Раз, два, три, все евреи — псы, а поляки — молодцы, золотые птицы, а водить выходишь ты“, который мы с друзьями использовали как считалку во время игр на школьном дворе? Я чувствовал, что стишок очаровательный, и декламировал его проникновенно, с наслаждением, но почему он очаровательный — этого я не мог понять, и даже более того, мне казалось, что в игре я абсолютно лишний, что мне надо держаться в сторонке и только наблюдать за игрой. Я брал свое прилежанием и вежливостью, но ответом на мои прилежание и вежливость была антипатия не только учеников, но — что еще более удивительно и несправедливо — также и учителей.