Однако следует понять, что это лишь набросок… набросок некоего театра на фоне миллиона других событий, заполняющих мой день, событий, которых я не могу вычислить, событий, в которых данный набросок драмы растворяется как сахар в чае — растворяется до такой степени, что стираются формы, а остается только вкус.
Я пишу это после нового разговора с Кортесом, разговора, который, вместо того, чтобы смягчить, обострил отношения. Я был раздражен ангельским характером коммунистического жреца.
Не буду пересказывать всей беседы. Я сказал ему, что идея равенства противоречит всему строю человеческого рода. Что прекраснее всего в человечестве? Что говорит о его гениальности по отношению к другим видам? Как раз то, что человек не равен человеку, в то время как муравей равен муравью. Вот два великих обмана современности: ложь Церкви, что души у всех одинаковы, и ложь демократии, что все имеют одинаковое право на развитие. Вы полагаете, что эти идеи — триумф духа? Полноте, они берут свое начало в теле, этот взгляд основан по сути на том, что у всех в нас одинаковое тело.
Не возражаю (продолжал я), несомненно оптическое впечатление, что все мы примерно одного роста, у всех у нас идентичные части тела… Но в единообразие этой картины врывается дух, эта специфическая особенность нашего рода, и приводит к тому, что наш вид становится столь дифференцированным, бездонным и головокружительным, что между человеком и человеком возникают различия в сотни раз большие, чем во всем мире животных. У Паскаля или Наполеона с деревенщиной различий больше, чем у коня с червем. Да что я говорю, мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или Св. Ансельма. Неграмотный и профессор лишь внешне одинаковы. Директор — это нечто иное по сравнению с рабочим. Неужели вам самому неизвестно — пусть интуитивно, пусть на обрывках теории — что наши мифы о равенстве, солидарности, братстве не соответствуют нашей истинной ситуации?
Я, признаться, вообще сомневаюсь, можно ли в этих условиях говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физическое это понятие?
Кортес смотрел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, что он думает: фашист! А я обалдевал от блаженства, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что во мне интеллигентность, превращаясь в резкость, переходила в кровь!
* * *
Посмотри на них, на familias, кружащие на площади воскресной прогулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напоминает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закрученным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвращаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, рассвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядывающими из дружелюбно осклабившихся ртов — и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми…
Солдаты!
Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха — дайте мне посмеяться — ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.
Но все системы — социалистическая или капиталистическая — основаны на рабстве, и вдобавок — на рабстве молодых — господа рационалисты, гуманисты, ха-ха-ха, господа демократы!
* * *
Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня — и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, рассвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм, посвящен Голгофе и называется Calvario. Христос под тяжестью креста — бичевание Христа — Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он — материалист, и самозабвенно посвящает меня в иную святость — а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, — говорит он, — я с вами согласен, человек это анти-природа, у него своя собственная природа, он, по своей натуре, — оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно, лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, — все остальное — путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…
Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивость крестного дерева, которое не в состоянии облегчить ни на миллиметр муки вьющегося на нем тела, и не может удивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозможным — это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения — мир у меня раскалывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеистический апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость другой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, наверняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное — что я вижу и его распятым.
Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна — божественная, а другая — безбожная. Но обе кричат: бороться с миром, спасти мир — и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается… Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и суетной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвышенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы возвестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справедливости и Всеобщей Чистоты!
А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в… нет, лучше скажем, вторжение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел… дуновенья, волна обычной человеческой довольной собой жизни… чудесное дыханье святой простоты в сущем… Темнота. Испарение. Занавес. Дым. Что это за религия?