* * *
Коровы.
Когда я прохожу мимо стада коров, они поворачивают ко мне свои головы и не спускают глаз до тех пор, пока я не пройду. Так же, как и у Руссовичей в Коррьентес, но тогда я не переживал из-за этого, а вот теперь, из-за «коровы, которая увидела меня», эти взгляды мне кажутся видящими. Травы и злаки! Деревья и поля! Зеленая суть мира! Я погружаюсь в этот простор, как будто отрываюсь от берега, и меня окутывает действительность, состоящая из миллиардов существ. Живая пульсирующая материя! Роскошные заходы солнца, сегодня раскинулись два бело-кофейно-бурых острова с горами и башнями из сверкающих сталактитов, и все — в рубиновой короне. Потом острова слились, создавая залив мистической лазури, столь чистой, что я почти что поверил в Бога — а потом над самым горизонтом наступило сгущение темноты, и посреди бурых выпуклостей, захвативших весь небосклон, осталась лишь одна светящаяся точка, пульсирующее сердце блеска. Осанна! Мне не очень хочется писать об этом, столько заходов уже описано в литературе, особенно в нашей.
Но дело совсем в другом. Корова. Как мне вести себя по отношению к корове?
Природа. Как мне вести себя по отношению к природе?
Иду себе по дороге, вокруг пампа — и чувствую, что во всей этой природе я — иностранец, я в моем обличьи… чужой. Угрожающе иной, отличающееся созданье. И я вижу, что польские описания природы, равно как и все прочие, ни на что не годятся в ситуации резкого противостояния моей людскости и природы. Противостояния, требующего разрешения.
Польские описания природы. Столько мастерства в них вложено и какой бездарный результат. Столько уже времени мы нюхаем эти цветы, растворяемся в заходах, погружаем лицо в свежую листву, вдыхаем утренние зори и поем гимны в честь создателя, придумавшего эти чудеса? Но это распластывание, коленопреклонение, широкое и возвышенное нюхание лишь отдаляет нас от самой острой человеческой истины — а именно от того, что человек ненатурален, он антинатурален, антиприроден.
Если тот народ, к которому я принадлежу, когда-нибудь почувствует, что по сути своей он отличается от коня, то только потому, что учение Церкви говорило ему о бессмертной человеческой душе. Но кто создал эту душу? Бог. А коня кто создал? Бог. Тогда конь с человеком сливаются в гармонии первоначала. Различие между ними преодолимо.
Подхожу к концу эвкалиптовой аллеи. Темнеет. Вопрос: будучи лишен Бога, я становлюсь ближе к природе или дальше от нее? Ответ: дальше. И даже то противостояние между мной и природой становится без него неподдающимся восполнению, здесь нет места для апелляции к какому-то высшему суду.
Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, поскольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам — и все из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебрегал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли — «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл — подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль — наказание за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. Но вот конь? Червяк? О них забыли. Эти мучения лишены справедливости — голый факт, зияющий абсолютом отчаяния. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим к безмерной бездне той, другой боли — неоправданной. Пусть мучаются! Его это не касается. Ведь у них нет души. Пусть мучаются — все равно бессмысленно. Да, трудно найти науку, которая была бы обеспокоена миром вне человека — и как здесь удивляться, что она нас ввергла в то состояние блаженного неведения и святой наивности по отношению к природе, которое проявляется в голых идиллических описаниях восходящего или заходящего солнца.
* * *
Меня к этим низам, к конфронтации с конем, жуком, растением толкает стремление «обратиться к низкому». Если я пытаюсь высшее сознание поставить в зависимость от низшего в человеческом мире — если я хотел бы связать зрелость незрелостью — разве не обязан я спуститься еще на несколько ступенек по лестнице видов? Охватить весь спектр движения вниз?
Но — какое нежелание… Признаюсь — это меня так утомляет. Не хочется об этом думать. И не люблю, почти не переношу — даже мысленно выходить из человеческого царства. Может быть потому, что слишком уж велики эти царства, окружающие нас? А может это — нежелание покидать свой дом?
Понимать природу, рассматривать ее, исследовать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то равному мне общностью охватывающей нас жизни, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — тогда мною овладевает вялое нежелание, пропадает энтузиазм, и как можно скорее я возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю двери на ключ.
Запишем это, ибо, как знать, может именно здесь — одна из наиболее существенных особенностей моей гуманности: во мне появляется какое-то сопротивление, принимающее характер скуки; скуки, когда я хочу понять ту, более низкую жизнь и признать ее.
* * *
Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.
В моей комнате неизвестно откуда (потому что на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около 40. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что попадает такая в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.
В детстве я мучал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били по лягушкам. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мук мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению. Отмечу ее отдельные пункты.
1. Обесценение смерти. — Смерть становится для меня все менее важной — что человека, что зверя. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).
2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, от которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.
3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших.