Хорошо… Но… Этого не могло быть. В этом была какая-то искусственность, нечто непостижимое, нечто извращенное… откуда эта как будто зачарованная мертвенность? Откуда этот холод в их распаленности? Какую-то долю секунды во мне жила совершенно безумная мысль, что, мол, так и должно быть, что именно такое и должно происходить между ними, что так естественней, чем если бы… Нелепость! И тут же меня посетила другая мысль, а именно, что за этим кроется какая-то комедия, хохма, что, может, они каким-то чудом дознались, что я буду здесь проходить, и делают это умышленно — для меня. Ведь все было как будто специально для меня, прямо в меру моего о них представления, в меру моего представления о стыде! Для меня, для меня, для меня! Пришпоренный мыслью, что все это для меня, теперь уже ни на что не обращая внимания, я полез через кусты. И вот тогда картина стала более полной. На куче хвои, под сосной сидел Фридерик. Это было — для него!
Я встал… Увидев меня, он сказал им:
— Придется еще раз повторить.
И тогда, хоть я еще ничего не понимал, от них повеяло холодом молодой распущенности. Испорченность. Они не шевелились — их молодая свежесть была страшно холодной.
Галантный Фридерик подошел ко мне. — А! Как дела, дорогой пан Витольд! (Приветствие неуместное, поскольку мы с ним расстались всего час назад). Что скажете насчет пантомимы? (он показал в их сторону округлым движением). Неплохо сыграно, а, что, ха-ха-ха! (и смех тоже был неуместным — к тому же громким). На безрыбье и рак — рыба! Не знаю, вы в курсе моей режиссерской слабости? Я ведь какое-то время был артистом, не знаю, известна ли вам такая деталь моей биографии?
Он взял меня под руку и, в высшей степени по-театральному жестикулируя, повел по газону. А те смотрели на нас и молчали. — У меня есть идея… сценария… киносценария… но некоторые сцены немного рискованны, требуют отработки, надо поэкспериментировать с живым материалом.
— На сегодня достаточно. Можете одеться.
Не оглядываясь на них, он повел меня по мосткам, громко, оживленно рассказывая о своих планах. Он считал, что практиковавшийся до сих пор способ написания пьес или сценариев «в отрыве от актера» безнадежно устарел. Следовало начинать от актеров, «комбинируя их» тем или иным образом, и из этих комбинаций строить ход событий в пьесе. Потому что пьеса «должна высвободить лишь то, что уже потенциально имеется в актерах как в живых людях, имеющих собственный диапазон возможностей». Актер «не должен вживаться в мнимый сценический образ, изображая не себя, а кого-то — совсем напротив, сценический персонаж следует подгонять под актера, сшить по размеру актера, как платье». — Я пробую, — смеялся он, — с этими детьми достичь чего-нибудь эдакого, даже пообещал им подарочек, ведь это работа! Эх, что ж, в забитой деревне скучает человек, надо чем-нибудь заняться, хотя бы ради здоровья, пан Витольд, ради здоровья! Я, естественно, предпочитаю не афишировать, потому что, кто знает, может это окажется слишком смелым для благопристойного Ипа и его жены, не хотелось бы нарываться на сплетни!… — Он говорил так громко, чтобы было слышно, а я шел рядом с ним, потупя взор — а в голове сидел раскаленный гвоздь открытия — и я почти не слышал, что он там говорит. Ловкач! Комбинатор! Лиса! Такое с ними вытворял, — вон ведь какую игру придумал для них!… И все летело в тартарары, ввергнутое в цинизм и извращение, огонь их растления пожирал меня, и я корчился в муках ревности! А зарницы воспаленного воображения освещали для меня этот их холодный, дьявольски невинный — особенно ее, ее — разгул, ибо просто вводило в оцепенение то, что эта верная невеста… за обещание «подарочка»… лазит в кусты на такие сеансы…
— Наверняка, интересный театральный эксперимент, разумеется — отвечал я, — да, да, интересный эксперимент! — И как можно быстрее покинул его, чтобы поразмыслить о происшедшем — ведь разнузданность имела место не только с их стороны, и, как оказалось, Фридерик действовал последовательнее, чем я думал, — и даже сумел так близко к ним подобраться! Он без устали делал свое дело. За моей спиной, на собственный страх и риск! Патетическая риторика, которую он развивал с Вацлавом после смерти пани Амелии, ему в этом не мешала — он действовал — но вот вопрос: как далеко он успел зайти на этом пути? И куда еще мог уйти? И хотя вопрос стоял о нем, проблема границы становилась первостепенной — особенно потому, что он и меня тянул за собой. Я встревожился. Снова вечер, и снова — едва уловимое истончение света, углубляются и становятся более насыщенными темные цвета, увеличиваются дыры и закоулки, в которые заливается соус ночи. Солнце уже село за деревьями. Тут я вспомнил, что оставил на крыльце книгу, пошел за ней… в книге я нашел конверт без адреса, в нем лист, написанный карандашными каракулями:
«Пишу, чтобы объясниться. Не хочу в этом деле оставаться один, совершенно один, один на один с собой.
Когда ты один, то нет уверенности, что, напр., ты не свихнулся. Другое дело — вдвоем. Двое — это уверенность и объективная гарантия. Когда двое — то нет отклонения!
Я этого не боюсь. Потому как знаю, что не мог бы сойти с ума. Даже если бы захотел. Для меня это исключено, я антисумасшедший. Я хочу гарантировать себя от другой вещи, может, более серьезной, то есть, конкретно, от некоей, я бы сказал, аномалии, некоего преумножения возможностей, которое происходит, когда человек удаляется и сходит с одной-единственной, разрешенной дороги… Вы меня понимаете? У меня нет времени на ясное изложение. Если бы я с Земли отправился на экскурсию на какую-то другую планету, хоть бы на Луну, и тогда я предпочел бы быть с кем-нибудь — на всякий случай, чтобы мое человеческое начало могло хоть в чем-нибудь раскрыться.
Я буду писать, информировать. Строго конфиденциально — неофициально — тайно от нас самих, т. е. по прочтении сжечь, ни с кем не обсуждать, даже со мной. Как будто ничего нет. Зачем искушать, да и кого — себя что ли? Лучше не афишировать.
Даже хорошо, что Вы все видели на острове. А двое видят совсем не то, что видит один. Вся работа псу под хвост, хоть бы их возбудило что ли и соединило, так нет же — они всухую, как актеры… только ради меня, только по моей просьбе, и если их что-то и возбуждает, то это только я, а не они сами! Какая досада! Какая досада! Вы знаете, как обстоит дело, ведь вы видели. Но ничего. В конце концов мы их разогреем.
Вы видели, а теперь надо, чтобы Вы Вацлава на это дело сманили. Пусть он посмотрит! Скажите ему так: 1) что, прогуливаясь, Вы случайно заметили их рандеву на острове; 2) что Вы считаете своим долгом сообщить ему; 3) они не знают, что Вы их видели. А завтра приведите его на спектакль, главное в том, чтобы он их увидел, не видя меня, я все в деталях продумаю и напишу, Вы получите инструкции. Обязательно! Это важно! Прямо завтра! Он должен знать, должен увидеть!
Вы спрашиваете, каков мой план? А никакого плана и нет. Я иду по линии напряжений, понимаете? Иду по линии возбуждений. Мне сейчас нужно, чтобы он увидал, и чтоб они тоже знали, что их увидели. Надо их зафиксировать на измене! Потом посмотрим, что будет дальше.
Пожалуйста, сделайте как прошу. Не отвечайте. Письмо буду оставлять на ограде около ворот, под кирпичом. Письмо сжигайте.
А этот второй, этот N2, этот Юзек, что с ним, как, в какой комбинации его с ними скомбинировать, чтобы все это заиграло, он ведь так подходит, лучше не придумаешь, ломаю голову, пока не знаю, но постепенно как-нибудь втянется, вплетется, только вперед, только дальше! Пожалуйста, выполните все точно.»
Письмо меня ошарашило! Я стал ходить с ним по комнате и в конце концов ушел в поле, где меня встретила сонность вздымающейся земли, подножия пригорков на фоне убегающего неба и растущий предночной натиск всех вещей. Уже досконально изученный пейзаж, о котором я знал, что застану его здесь — но письмо выталкивало меня из пейзажей; о, да, письмо меня выталкивало, и я размышлял, что делать, что делать? Что делать? Вацлав, Вацлав — но этого я ни за что бы не сделал, это вообще не подлежало выполнению — и ужасало тем, что дымка фантастического вожделения, становясь определенным заданием, материализуется в факт, в конкретный факт, лежащий у меня в кармане. В своем ли уме был Фридерик? Не был ли я ему нужен лишь для того, чтобы удостоверить мною свое помешательство? Воистину то был последний удобный момент порвать с ним — и тогда у меня появилась возможность очень просто все решить, во всяком случае, я мог объясниться с Вацлавом и Иполитом… и уже тогда мне виделся разговор с ними: — Понимаете, какое дело… Боюсь, что Фридерик… подвержен каким-то психическим недомоганиям… я за ним уже давно наблюдаю… ну в общем, после всех этих чертовых пертурбаций не он первый, не он последний… но в любом случае надо обратить внимание, мне кажется, что это какая-то мания, эротическая мания и, кажется, на пункте Гени и Кароля… — Так бы я им сказал. И каждое мое слово выпихивало бы его из общества людей здоровых, делало бы сумасшедшим — и все это можно было бы провернуть за его спиной, делая из него объект нашей неназойливой опеки и деликатного присмотра. Он бы ни о чем не догадался — а не зная, он не мог бы защищаться — и из демона превратился бы в помешанного, вот и все. А я бы пришел тогда в себя. Еще было не поздно. Я пока еще не сделал ничего такого, что бы компрометировало меня, письмо было первым материальным свидетельством моего с ним сотрудничества… потому-то оно так и тяготило. Итак, надо было решиться — и, возвращаясь домой, когда деревья расплывались пятнами, проникнутые той неопределенностью, единственным содержанием которой был сумрак, я нес с собой решимость обезвредить его и выбросить в сферу обычного недоразумения. Но вот и кирпич забелел у ворот — я глянул — а там уже ждало меня новое письмо.