— Твой приятель на огороде… рыхлит, понял.
Он был застенчив, несчастен и беспомощен, и что-то в его голосе говорило, что этот человек становится ему в тягость. Я пошел к Фридерику. Завидев меня, он отложил тяпку и спросил со свойственной ему обходительностью, как удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль о возвращении в Варшаву, потому что, в конце концов, здесь мы не очень-то и нужны, а так надолго оставлять нашу варшавскую торговлишку — хорошим не кончится, да, собственно говоря, и поездка наша не совсем продумана, так может лучше собрать манатки… Он прокладывал в себе дорогу для этого решения, постепенно делал его все более ощутимым, приучал к нему… меня, себя, стоящие вокруг деревья. Как считаешь? Потому что, с другой стороны, в деревне все равно лучше… но… можно ведь и завтра выехать? Неожиданно его вопросы зазвучали понуждающе, и я понял: из моего ответа он хотел узнать, успел ли я поговорить с Каролем; он догадывался, что я должен был его прощупать, а теперь ему надо было знать, осталась ли у него хоть тень надежды, что невесту Вацлава когда-нибудь обнимут мальчишеские руки Кароля! А мне вместе с тем он по секрету сообщал, что ничего из того, что ему известно, что он разузнал, не дает основания для таких иллюзий.
Трудно описать отвратительность этой сцены. Лицо пожилого человека сдерживается скрытым усилием воли, направленным на маскировку разложения, или по крайней мере, организацию его в симпатичное целое — на него же нашло разочарование, отказ от чар, от надежд, от страстей, и все морщины выползли на него и паслись, как черви на трупе. Он был покорно подлым в том, что смирялся перед собственным бесчестьем — и так сильно заразил этим свинством меня, что во мне закопошились мои черви, повылазили, облепили. Однако верхом мерзости было не это. Гротескный ужас вызывало прежде всего то, что мы походили на пару любовников, обманувшихся в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, что нашей распаленности, нашей возбужденности не на что было направиться, и теперь она рыскала между нами… и у нас ничего не оставалось, кроме нас же самих… и поэтому, испытывая отвращение друг к другу, мы, однако, держались друг друга в этой нашей возбужденной чувственности. Потому-то мы старались не смотреть друг на друга. Припекало солнце, из кустов доносился запах кантариды.
В конце концов я понял, каким ударом для него и для меня в тайном нашем собрании было не подлежащее более никакому сомнению равнодушие этих двух. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — совершенно безразличен к этому. И все погружено в слепоту их молодости. Руины наших снов!
Я ответил Фридерику в том смысле, что, может, действительно наше отсутствие в Варшаве нежелательно. Теперь мы находились под знаком бегства и, медленно идя аллейкой, приучали себя к такому исходу.
Но за углом дома, на тропинке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Они о чем-то говорили. Она держала бутылку. Он — перед ней. Их детство, их абсолютное детство было очевидным, она — воспитанница пансиона, он — школьник и щенок.
Фридерик спросил их: — Что поделываем?
Она: — Пробка провалилась в бутылку.
Кароль, разглядывая бутылку на свет: — Проволокой вытяну.
Фридерик: — Это не так просто!
Она: — Может лучше поискать другую пробку.
Кароль: — Не боись… достану…
Фридерик: — Слишком узкое горло.
Кароль: — Как вошла, так и выйдет.
Она: — Или покрошится и хуже испортит сок.
Фридерик не ответил. Кароль глупо качался на ногах. Она стояла с бутылкой. Потом сказала:
— Поищу пробку наверху. В шкафу нет.
Кароль: — Я же говорю, достану.
Фридерик: — К этому горлышку непросто подобраться.
Она: — Ищите и обрящете!
Кароль: — Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу…
Она: — Нет. Это лекарства.
Фридерик: — Можно вымыть.
Пролетела птица.
Фридерик: — Что за птица?
Кароль: — Иволга.
Фридерик: — Много их здесь?
Она: — Смотри, какой большой червяк.
Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку — а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя… только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и — одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли — не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией…
Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.
Но теперь — с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.
Все это — незначительно… как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.
Кароль: — Подо Львовом птиц больше, чем здесь.
Геня: — Мне надо чистить картошку.
Фридерик: — Не завидую… Скучное занятие.
Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок — сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь — ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское — нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех… Грех… Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий — и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя…
Я знал, о чем он думал, этот безумец! Безумец! Он думал о них — он думал, что они «для него» растоптали этого червя. «Не дай себя обмануть. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас растоптал и другой растоптал… червяка. Мы сделали это для тебя. Чтобы соединиться в грехе — перед тобой и для тебя».
Так в ту минуту должен был думать Фридерик. Однако, возможно, я подсовывал ему свою собственную мысль. Но кто знает, может, он в этот момент также подсовывал мне свою мысль… и обо мне он думал так же, как и я думал о нем… поэтому, возможно, что каждый из нас лелеял свою мысль, помещая ее в другом. Это меня развеселило, я рассмеялся — и подумал, что может и он рассмеялся…
«Мы сделали это для тебя, чтобы на твоих глазах соединиться в грехе»…
Если они действительно желали донести до нас легко растаптывающими ногами это тайное содержание… если дело было в этом… но этого не надо было повторять два раза! Умный поймет с полуслова! Я снова улыбнулся от одной только мысли, что Фридерик может быть улыбается в эту минуту, и думает, что я про него думаю вот что: что из его головы выветрились тщательно подготовленные планы выезда, и что он, разъяренный, полный неожиданно разбуженных надежд, снова, как гончая, вышел на след.