Их схватили на четвертый, пятый ли день на горном перевале. Большая оружная толпа в касках и блестящих кирасах обступила маленький караван спутников Коссы. Сопротивляться было бессмысленно. Бальтазар сам слез с коня, в душе сверкнуло прежнее, давнее бешенство и погасло. Теперь его упрячут куда ни то в подземелье замка, прикуют на цепь, скроют ото всех, и от Имы тоже, и только век или два спустя, под великим секретом, будут показывать его иссохший, прикованный ржавою цепью к стене скелет и сообщать шепотом, что это-де и есть останки папы Иоанна XXIII!
Он стоит немо и ждет. Его в конце концов вновь сажают на лошадь, привязывают к седлу и везут уже не те, иные, куда-то назад, а он только и успевает понять, что схватившие его ратники — Сигизмундовы, возможно, предупрежденные самим Людвигом Пфальцским, и везут его куда-то в новую тюрьму, в новое заключение, из которого вряд ли и сам Медичи, изрядно потратившийся на пфальцского курфюрста, сумеет — да и захочет ли? — его выкупить.
Ночь. Быть может, последняя ночь на относительной воле. Косса знаками показывает, что ему надобно по нужде. Его выводят на двор. Ратник сердито ежится на горном ночном холоде. Над головою сверкают крупные спелые звезды. Вдали чуть серебрятся в призрачном зеленоватом сиянии ущербного месяца снега. Пробирает невольная дрожь. В нескольких шагах — обрыв, и у Коссы на миг является безумная мысль добежать и ринуть вниз, в пустоту, в пропасть. Ринуть, и разбиться об острые камни, покончив счеты с этой, потерявшей вкус и цвет жизнью. И ратник, видимо, почуял недоброе, подступает ближе, готовясь схватить Коссу за шиворот. Но безумное желание как подступило, так и уходит. Быть может, его затем и остановили здесь, затем и вывели к обрыву, дабы он кинулся вниз, освободив от тяжелой обязанности торговаться из-за него и Людвига, и самого Сигизмунда. Нет, не дождутся! Он делает шаг назад, поворачивает к разлатому, на грубом каменном основании бревенчатому швейцарскому дому, где в самом нижнем этаже, в низкой горнице с закопченным потолком ждет его соломенное ложе, застланное конской попоной, и двое ратников, расположившиеся по бокам, будут, вздремывая и всхрапывая, то и дело приподыматься всю ночь, проверяя, не удрал ли сановитый пленник?
И наступает утро. И они едут. И невозможная, упоительная красота гор расстилается окрест! Они то проезжают по узкой тропке над самою пропастью, невольно прижимаясь к шершавой груди нависающих скал, то выезжают в горную, широко простертую долину, схожую с вогнутой чашей, почти равнину, ежели бы в отдалении окрест не подымались зубцы вершин. Чашу распаханную, ждущую весны, с островатою кровлей далекой кирхи и россыпью крыш швейцарского селения в отдаленьи.
Они останавливаются, вываживают и кормят коней, едят, и почти никто не обращает внимания на вереницу закованных в черные доспехи рыцарей, что змеистою чередой спускаются с соседнего склона, окружая селение, где остановились тюремщики Коссы. Кони скачут, копья устремлены вперед, разговор короток. Хриплый зык немецких команд, скрежет железа по железу… Сигизмундовы ратники, застигнутые врасплох, охотно бросают оружие: свои головы дороже! Косса снова стоит и ждет, почти безразлично, и только когда один из рыцарей показывает ему молча знак Сиона, раздвоенный по концам равноконечный крест и аркадийскую надпись, у него начинает бурно биться сердце, и кровь толчками приливает к лицу и рукам. Неужели спасение?
Коссу молча сажают на коня. Закованный в черные латы рыцарь слегка приподымает литое забрало шлема-клюва, читает грамоту плененного офицера и рвет ее на куски, пуская по ветру. Офицер опасливо провожает уносимые ветром обрывки приказа, еще час назад нерушимого для него, опасливо взглядывает на сионских рыцарей, что сейчас, пинками, загоняют его ратников в каменный сарай, подпирают двери колом, а после связывают имперскому офицеру руки, прикручивая веревкой к столбу, забирают нескольких коней, других распугивают, предварительно обрезав уздечки, седельные ремни и подпруги, и кони разбегаются по полю, роняя волочащиеся седла, забирают оружие, что поценнее, и, вновь посадив Коссу на коня, — причем, он слышит сказанное негромко, но ясно обращение: «Ваше святейшество!», — вытягиваются вереницею по прежней дороге, уходящей в густую чащобу разлатых, замшелых елей. Дорога, перевалив через невысокий хребет, начинает извиваться и кружить, то уходя в распадки меж гор, то выбираясь вновь на глядень, и кружит столь основательно, что скоро уже и сам Косса не ведает, куда они едут, на север или на запад, в горы или наоборот с гор, и едут так до самого темна и еще в темноте, негромко переговариваясь. И Косса уже вновь не ведает: свободен ли он, или и эти ратники полонили его для какой-то своей неведомой надобности.
И опять ночь, и опять день. День — ночь, день — ночь, день — ночь… Дорогою, в каком-то горном замке, делают долгий привал. Коссе предлагают основательно вымыться с мылом в большой дубовой бадье, наполненной горячей водой, вычесать вшей из головы, побриться и постричь волосы. Ему дают новое шелковое белье (в шелке не заводятся паразиты!), его полностью переодевают в новое и чистое, и он только тут узнает, что его везут в Бургундию, что его ожидает лотарингский герцог, и что он действительно свободен, и скоро граница, и уже там, за рубежом, никакие Сигизмундовы клевреты его не достанут и не украдут, ибо не имеют власти на этих землях, землях, номинально подчиненных французскому королю, но никак не германскому императору.
Что чувствует Косса, когда его после плотной трапезы и отвычного дорогого вина отводят в спальный покой и почтительно разоблачают? Что сейчас ощущает он? Восторг? Счастье? Колыхнулись ли в нем прежние надежды, вспоминает ли он свои гордые мечты? Что он чувствует, черт возьми, укладываясь в необъятную постель под балдахином, забранную рисунчатою тафтой? Ничего он не чувствует, кроме тяжести в чреве от перееда и сонного отупения в голове! Он еще ничего не понял и не решил. И пока не хочет ни о чем думать, ибо не то, что не верит свалившейся на него удаче, а не хочет сейчас задумываться ни о чем. И когда справлена телесная нужда и задвинут полог постели, погружается в глубокий, без сновидений, целительный сон. Он еще чуть-чуть пытается вспомнить, не наговорил ли чего лишнего за трапезой? Но уже не может, да и не хочет вспоминать. Косса спит. Спит, отодвинув посторонь все хитрые политические расчеты, ради которых он оказался здесь, в этом замке, в мягкой постели, а не в тюремной камере очередного немецкого замка, где так часто людей попросту любят забывать в глубине подземелий да так уже и не вспоминают о них никогда.
LIV
Вплоть до Дижона Косса не понимал, свободен он или его везут куда-то арестованного и под конвоем?
Он уже прочнее сидел в седле, силы как-никак прибывали, и порою являлось сумасшедшее желание — вырваться, рвануть туда, сквозь кусты, в лес, скакать, задыхаясь, обдирая платье о колючую преграду, перемахивая зеленые ограждения полей, скакать, уходя от погони, забиваясь во мглу дубрав, в чащобы, скакать, пока не грянется конь, и тогда, освободив ноги из стремян, отойти, шатаясь, и рухнуть лицом в мох и траву, рухнуть ничью, навсегда, с остановившимся сердцем.
Он так и не понимал, куда его везут и зачем, и только тут, в Дижоне, глядя на островатые кровли городских башен с флюгерами на них, уяснил, что ему предстоит не новая, теперь уже французская тюрьма, не лесной схрон, где бы его спрятали от всего мира (было и такое подозрение!), а вполне официальная встреча с самим герцогом Бургундским, торжественный прием, в котором он будет явлен герцогу отнюдь не как беглец, не похищенным из заточения бесправным узником, но папой римским Иоанном XXIII, как будто всё, что произошло с ним доселе, лишь досадная случайность, о которой можно забыть, заново сотворив и нацепив на себя разломанные папские регалии — посох, перстень, мантию и тиару… Пока, впрочем, ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого у него не было.