Но Косса сидел в одиночке. Может быть, ему даже (за его деньги!) приносили и еду получше. Но для деятельного человека, всю жизнь находившегося в кипении дел и страстей, сама по себе потеря воли, невозможность ни на что повлиять, немые тюремщики, долгие беззвучно текущие часы, дни, недели — действовали ужасающе.
Сырость и тишина! Тишина такая, что готов голову себе разбить о шершавые камни стен. Что там, за этою тяжкой преградой? Да помнит ли кто еще обо мне? Быть может, я забыт, оставлен и буду сидеть здесь всю жизнь, доколе… доколе не умру! И будет сидеть мой скелет, прикованный цепью к стене. И люди даже не будут знать, когда я умер! Так вот какой конец приготовили мне силы зла! Вот расплата за попытку узнать грядущее, расплата за заклинания и вызывание духов!
Он вспоминал Уголино, замурованного с детьми в башне голода, где он и погиб, съев, предварительно, трупы своих детей… Быть может, еще живых? На что он надеялся? Или сила животной жизни такова, что, помимо сознания, сделала его людоедом-зверем, и прежде, чем дать самому себе умереть с голода, не грыз ли он самого себя, выедая мясо с собственных рук, стараясь хоть так продлить дни и часы этой жизни?!
Порою его почти охватывало безумие. Хотелось царапать ногтями этот склизкий камень, выискивая в нем несуществующие трещины… Или кинуться на охрану, в тот час, когда выносят парашу, убить одного, двоих… А потом? Он вдруг понял, что уже не может проделать того, что легко проделывал в молодости, что сила ушла из рук, и ему уже не одолеть дюжих немецких охранников, что его скрутят, сомнут, и после, ежели не убьют, действительно прикуют цепью к стене камеры, как дикого зверя… Что даже вырвись он из тюрьмы, его не поддержат, что во двор замка не ворвется ликующая итальянская толпа, рвущаяся освободить своего кумира, что все, все кончено…
В окошке бледнеет, леденеет, меркнет свет. Наступает ночь. А завтра так же вот — бряцание железа, луженая миска несвежего, едва теплого варева, кислый черный хлеб, то ржаной, то ячменный, и вода, и новое одиночество, и новая тишина, и впереди бесконечный свиток одинаковых дней, и лишь неслышно, невидимо, медленно будут седеть и редеть волосы, расшатываться и выпадать зубы, слепнуть глаза… И даже утешения исповеди и причащения не дано ему, пока не дано! Неужели и священника ему не пришлют? Этого они не имеют права содеять! Не должны…
Он украдом, когда отходил охранник, приникал к тюремному глазку железной двери. Сквозь него он часто видел, как водили на допрос заключенного средних лет в облачении не то церковника, не то профессора, серьезного, исхудалого, строгого, с библейским лицом и аккуратною, выставленною вперед бородой… Косса, с трудом и не сразу понял, что этот неведомый муж, его товарищ по несчастью, тот самый чех Ян Гус, так изменила тюрьма маститого пражского проповедника!
Надзиратели молчали, да они и не знали итальянского языка.
Только в конце второй недели ему улыбнулось счастье, словно солнечный луч проник в его мрачную тюрьму — пришла Има.
— Бальтазар… дорогой Бальтазар, не теряй надежды! Все еще может перемениться… Тебя могут простить… — Она бормотала еще что-то неразборчивое, торопливо выкладывая съестное — что позволили пронести: копченое мясо, белый хлеб, оплетенную бутыль красного итальянского вина, маринованных угрей, камбалу, горшочек его любимых черных маслин и целую связку лимонов… Понизив голос, пояснила: — Деньги дает контора Медичи! Тебя станут лучше кормить! Козимо уже на свободе! — Она говорила еще что-то о суде, об императоре Сигизмунде, а он глядел на нее ослепленно, понимая, что видит ее по-настоящему в первый раз, что ничего не значат ни пряди седины в ее волосах, ни худоба, ни морщинки, явившиеся на ее некогда гладком лице теперь, во время этой изматывающей беготни по приемным сильных мира сего, что она может и вовсе постареть, похудеть, и что это ничего, ровно ничего не значит! Ибо она своя, своя на век, ибо они — семья, и это уже до могилы. И — повернись по иному судьба — у них, верно, могли бы быть дети, и Има воспитывала бы сейчас его сыновей, его продолжение на этой земле, в чем только и возможно, в чем только и заключено наше бессмертие на земле! И как мудры были предки, как мудры были те же римляне, обожествлявшие, в конечном счете, не человека, а род (и рухнувшие, когда забыли об этом!). Има, Има, зачем мне нужны были они все, не стоившие даже мизинца твоего! И когда отпадает телесное, когда ветшает оболочка и дрябнет наша плоть, остается душа, и душа бессмертна, и потому бессмертна любовь, даже в старости, в болезни, в обстоянии! Има, Има, ты возвращаешь мне жизнь!
От Имы Косса узнал, что за Яна Гуса взялся сам Доменичи и что пражанина, по-видимому, сожгут на костре. Мог ли Косса представить еще два года назад, где ему придется узреть в последний раз знаменитого чеха!
Яну Гусу так и не дали высказать прилюдно свои убеждения. Он был объявлен еретиком и 6 июля 1415-го года сожжен на площади Констанцы, как и его последователь, Иероним Пражский (через год — 30 мая 1416 г.). Охранная грамота Сигизмунда оказалась мифом. Оба великих чеха умерли достойно, отказавшись подписать отречение, которое могло спасти их жизни, но погубило бы их в глазах последователей и потомков. В ответ на эту казнь в Богемии (Чехии) через четыре года вспыхнуло восстание, войска Сигизмунда были разгромлены и «гуситы» обрушились на немецкие земли…
Но все это было «потом» и «там» — в каком-то ином, вольном мире. Здесь же стояла обволакивающая тишина, по стенам ползали мокрицы. Сырость, казалось, высасывала силу из рук и мозг из костей. Косса немо ждал своей участи. От отчаяния и мыслей о смерти его спасала только Има. Единожды она явилась к нему радостная:
— Папой избрали твоего верного друга, Оддоне Колонну! Готовься, Бальтазар, скоро он прикажет освободить тебя! — говорила Има, но Косса, горько улыбаясь, отрицательно покачал головой:
— Нет, Има, я его знаю. Он не освободит меня. Он законник, а я теперь — вне закона! Да и что можно сделать тут, в Германии, где закон — это воля императора Сигизмунда! Они будут держать меня под замком!
И еще подумалось: знал ли Оддоне о его занятиях магией и о визите тайных братьев в Шаффхаузен? О визите знал. И уже потому мог не захотеть хлопотать за Коссу!
Но о «тайных братьях» пока оставим. Действительно, об освобождении Коссы, у которого было слишком много сторонников даже тут, в Германии, речи не было. Парадисис пишет, что новый папа боялся Иоанна XXIII. Тут, я думаю, он не совсем прав. Во-первых, источники характеризуют Оддоне Колонну совсем по-другому и дружно воздают хвалу его порядочности, воспитанию, внимательности к людям, высокому чувству чести… С другой стороны, мог ли новоизбранный папа (не забудем, избранный лишь потому, что умер Забарелла, а англичане соединились с немцами, дабы не прошел французский кандидат, не забудем об Азенкуре!), мог ли Колонна, папа Мартин V, здесь, в Германии, вершить свою власть? Да и позволил бы Сигизмунд выпустить Коссу? Не просто было «приказать» германскому императору!
Коссу, ужесточая режим, передали его давнему врагу Людовигу III, курфюрсту Пфальцскому. «Чтобы он держал его в заточении до тех пор, пока не будет избран новый папа, а потом поступал с ним по своему разумению». Людовиг перевез Коссу к себе и заточил в подземелье замка в Гейдельберге.
Там, наверху, в «свободном мире», шли своим порядком дела.
4 июля Карл Малатеста зачитывает на соборе отречение Григория XII.
Сигизмунд отправляется в турне, доделывая дела собора.
6 июля сжигают Яна Гуса.
В августе Генрих V высаживается с армией на французском берегу, у Гарфлера. Вновь вспыхивает Столетняя война.
В Перпиньяне происходит конгресс, с участием самого Сигизмунда и королей Кастилии и Арагона, Но Бенедикт (Петро де Луна), ранее приславший в Констанцу свои проклятия, не поддавшись на уговоры об отречении, бежит на островок Пенисколу, где и продолжает упорно сидеть, всеми покинутый, но не сломленный.