Замечание Валерии и телефон прервали мои размышления. Она поднялась, вышла в прихожую; я слышал отдельные реплики:
— Светка, да ты же вчера была у меня в гостях, ты что, забыла? Какие мушки?.. Шкаф?.. Не помню.
Если Чиров оказался там по воле атлантов, то услуги, которые от него потребуют, могут оказаться совсем иного рода. Хотя, впрочем, его поездка ни для кого не секрет. В общем, за него лично можно быть спокойным…
— Ты что? — воскликнула Валерия, вернувшись из прихожей. — Ты, по-моему, болен!
Жестокое замечание. Если бы она знала, что на этот раз ее предвидение сбудется! Я спросил:
— Когда уезжает этот француз из Бордо?
— Он совсем не из Бордо! Почему ты так решил?
— Потому что…
— Ты мне не нравишься.
— Ничего не могу поделать. Еще письма от отца были?
— Нет. Он звонил. Все нормально. Скоро приедет.
— Ты сейчас разговаривала с подругой?
— Да… а что? Спрашивает какую-то глупость. Есть ли у меня мушки, которые кусаются и похожи на комаров. И еще сказала, что ее шкаф выше моего и она его выбросит.
Мы вышли на кухню. Пол здесь был деревянный, дощатый, деревянными были стены, шкафы. В широкое окно полыхнуло красным огнем низкое солнце. Я уселся в низкое кресло с узорами на обшивке. Ноги ее были алыми, когда она попадала в сноп света, но тотчас становились лунно-серебристыми, если тонули в дымчатых тенях от стола или шкафа. Она сполоснула кофеварку холодной водой, и у колена ее зажглась капля, висевшая, казалось, в воздухе сама по себе. В тени ее не было видно. Потом она снова наполнялась светом, как звезда, мерцавшая над деревом. Все алое или жемчужно-яркое у ее узкого, тонкого колена меркло: там были складки черненого серебра, тонкого, гибкого, и свет касался лишь гребешков этих полузастывших волн. Капля наконец сорвалась и поползла по налитой ярким светом и мерцанием критской амфоре высотой до спинки стула.
Легкий теплый ветер, что ли, прошелся между нами… мы не смотрели друг другу в глаза. Платье, ремешки, завязки, накладные кружева с тусклыми лепестками были рубиновыми от огней и холодными как лед. Только теплый ветер едва слышно овевал неподвижные преувеличенно большие контуры заштрихованного поперек серебра, сверкавшего над штрихами золотыми звездами, шарами планет, вспышками блесток на сиренево-лиловом, белом, фиолетово-черном фоне с округлыми линиями широт и меридианов, вдруг ставших вещественными, подвижными, как вязаная сеть для отлова сайгаков.
Непроницаемая крона дерева мира, ясеня Иггдрасиль, держала на себе сиренево-лиловые облака, укрывшие источник Урд.
И крона дерева, медная от лучей, проросла сквозь лиловый шелк облаков, прорвала закатно-алые кружева тумана. Как в ветреную погоду, шуршало, глаз солнца мигал, его отражения от сиреневых и лилово-анилиновых складок слепили. Но свет не в силах был угнаться за открывавшимися воплощениями мифа, и все резче перечеркивали тусклое серебро критских ваз полосы черни, все гуще становились тени затемнявших друг друга шаров и колец.
ГОРИ, ОГОНЬ
Мелькали сообщения о пирамидах и каменных дорогах, оказавшихся на дне океана близ латиноамериканского побережья. А на поверку оказывалось, что все это перепечатки из старых журналов — и ни одного снимка. В то же самое время исчезли упоминания о полете над Атлантикой двух бразильских летчиков в сорок втором, когда им удалось увидеть город под водой. Тогда была удивительно ясная тихая погода и морская поверхность напоминала зеркало. Там же, помнится, приводился подсчет; такое состояние атмосферы может повторяться не чаще одного раза в двадцать пять лет. Известен парадокс: чем выше летишь, тем лучше видно дно. Со спутников, например, виден шельф, иногда морское дно до глубин в сотни метров. Космические полеты, таким образом, косвенно подтверждали версию о бразильском самолете.
Я приобрел у букиниста книгу, в которой было фото отца и которую хорошо знала сестра. Увы, я не нашел там снимка. Даже в описании буддийского монастыря и дворца нет ничего общего с прежним. На соответствующих страницах повествуется о хамбо-ламе, изображениях тигров, украшающих его дворец, субурганах — небольших башенках, которые буквально нанизаны на стены постройки и играют в буддийской религии ту же роль, что и кресты в христианской (ранее о них не было упоминаний). Квадратная основа субургана символизирует землю, купол над ней — воду, тринадцать колец над куполом — огонь и в то же время тринадцать степеней посвящения. Еще выше раскинулся зонт — знак воздуха, увенчанный солнцем и луной — тоже условными, буддийскими. Дальнейшее описание привожу полностью:
«У входа можно увидеть также две скульптуры, одна из которых изображает Гомбогурема, Стражника юрты. Он преграждает путь злым духам и теням врагов. Рядом высится скульптура Лхамо, богини, сидящей на муле. Спина мула покрыта кожей сына богини. Мать содрала ее с собственного сына за то, что тот отступился от веры. В одной руке Лхамо держит чашу с кровью сына, в другой — змею вместо узды. Внутри храма развешаны скальпы, связки человеческих глаз, нанизанные на проволоку языки, отрубленные ноги, руки. Но это скорее символы мучений злых духов, к верующим это не относится».
Только на свою память я мог полагаться.
…Все чаще я видел себя с отцом у костра.
Предсумеречный час.
Я стою рядом с отцом. Перед нами жаркий костер. Пламя уже гаснет, но тем лучше проступают желтые и красные угли. Они окаймлены широким кольцом золы и пепла. Лес вокруг нас светел. Редкие лиственницы будто подошли к огню погреться. Их темно-зеленые мягкие ветви опущены вниз. Деревья кажутся легкими шатрами с острыми вершинами. У подножия их — кочки с седеющей травой.
Наверное, близилась осень. У отца за плечом охотничье ружье. Дуло его смотрит вниз, на вороненой стали — багровые отблески живого света.
На отце куртка, резиновые сапоги с отворотами, патронташ. Небо темнеет на глазах. Пробегает ветер над самой землей. Его дыхание заставляет пламя биться из последних сил. Шуршит осока. Качнулись ветки. Порыв убежал вдаль, и вот уже где-то шепчутся розовые березняки. Ясно видно, как пламя умаляется. Голубоватые языки его отрываются от углей и как бабочки порхают над ними. Я смотрю на отца. Потом тяну его за руку. Он не понимает меня. Показываю рукой на угасающий костер. Угли покрываются серым тончайшим налетом. Это пугает меня. Я боюсь, что станет темно, боюсь, что умрут светлые летучие языки огня.
Первая в жизни минута страха, отчаяния. Я сжимаю руку отца до боли, плачу. Он берет меня на руки, касается моих волос. Мы уходим с этого места. Он широко шагает по кочкам, и меня укачивает. Я успокаиваюсь. Волшебство, которое сменилось тревогой и страхом, осталось со мной на всю жизнь. В тот миг, когда я понял, что костер умирает, пробудилось мое самосознание. Закрыв глаза, я вижу одно и то же: лицо отца, блики на ружье, руки, которые поднимают меня, трепетное пламя.
Стоило мне представить светоносное пламя, и становилось тепло, легко по-весеннему. Точно солнце выходило на небосклон, чтобы обогреть меня. Первое воспоминание детства и всей жизни говорило мне теперь слишком много. Ночью снились самоцветные угли среди брусничной поляны, за которой вставали высокие сизые травы.
Но вот огонь мерк, и я вскрикивал, тяжесть наваливалась на грудь. В холодном поту я сжимал руками голову, стараясь удержать мгновения… Но вспыхивали уже прощальные искры, и бежали летучие синеватые языки по головешкам, а тонкий налет пепла закрывал сияние. Минута уходила; в отчаянии я шептал странные заклинания, но все кончалось: я не видел больше отца, не видел нашего костра.
Так повторялось несколько ночей кряду.
Трещали сухие ветви лиственницы, брызгали искрами, я протягивал к ним озябшую руку, другой держался за отца. Пролетала неповторимая минута — и я с трепетом и страхом замечал, как тускнели самоцветы углей. Вскрикивал — и все повторялось. Я просыпался от звука собственного голоса, от жалкого бормотания, от странных слов.