Она не открыла глаз. Просто раскинула руки и приподняла ноги, раскрыв себя. Я наклонился и поцеловал Анну-Марию между ног. Целомудренно и задумчиво. Как ротмистръ Лоринковъ целовал когда-то знамя, перед тем как глупо погибнуть, как отец Николай целовал размалеванные доски – иконы, чтобы спастись от того, к чему нужно бежать, как журналист Лоринков целовал свою руку за то, что она пишет то, что нужно было прежде всего прожить. Все они были глупы. Все они мертвы, Анна-Мария.
Одна ты – жизнь.
Я свернулся у нее в ногах. Отец Николай сел на пол у дивана и прижал голову к ее ладони. С пола что-то замяукало, и мы увидели, как из сумочки Анны-Марии выполз кот, который привалился к ногам священника.
Так мы уснули.
33
Анна-Мария, думаю я сейчас, неужели ты хочешь, чтобы именно теперь я начал писать обо всем этом? Ведь тебя больше нет, и, получается, я смогу уделять книге внимание, не обделяя тебя им. Но нужно ли нам это? Я не знаю. Поэтому не раскрываю блокнотов и не ношу с собой на пляж никаких бумаг. А если что-то иногда и нахожу – записку, счет, номер, обрывок бумаги, – то приношу на пляж и закапываю. Заметаю следы – прежде всего для себя. Я боюсь как-нибудь повернуть голову, Анна-Мария, и увидеть за собой длинный след – цепочку следов – отпечатки твоих босых ног, которые ты оставила, когда бежала со мной по пляжу.
Я боюсь повернуть голову, потому что могу увидеть тебя за плечом, Анна-Мария.
Левое или правое? За каким стоишь ты? Я долго пытался определить твое место, Анна-Мария, и поначалу, конечно же, помещал тебя слева от себя. Место дьявола. Потом справа, а сейчас думаю, что ты и слева и справа, и вообще за моей спиной нет никого, кроме тебя. Я лежу на шезлонге, который притащил мне услужливый мальчонка. Пятьдесят куруш. Половина новой турецкой лиры. Что-то около половины доллара в каждый приход, и у меня на пляже завелся друг. Он выносит шезлонг, едва завидев меня, и ставит в нескольких метрах от моря. Я люблю, чтобы брызги пролива попадали на мои ступни. Они большие, широкие и часто болят. Совсем не то, что воздушные ножки Анны-Марии, каждая из которых помещалась в моей ладони. Я ложусь на шезлонг, бросив одежду в рюкзак, и позволяю ветру смести с себя песок. Иногда на меня льет дождь – последние два дня, хоть в Стамбуле и прохладно, его не было, – но я не прикрываюсь зонтом. Хотя мальчик и приносил. Мне кажется, прикрывать свое тело на морском берегу – верх преступления. Я приношу его морю, а значит, я приношу его Океану, я приношу его Солнцу, пусть оно сейчас и занято своими делами за облаками, принесенными циклоном, а может, антициклоном? Я приношу себя песку, мелкому и рассыпчатому, как индийский рис в ресторане при моей гостинице, которая тоже неподалеку от пролива, я жертвую себя и свои воспоминания ветру. Он разрывает в клочья мою память и разбрасывает ее над Океаном, как прах Индиры Ганди, он заключает частицы праха моей памяти в капсулы дождя. Акулы всего Океана пожрали кусочки моих плотских воспоминаний. Я давно уже плаваю где-то в Саргассовом море зыбкой кучей невещественного планктона. Я размазан ветром по окружности Земли, как тонкий слой масла на бережливо сделанном бутерброде. А пляж у Босфора – та масленка, откуда ветер зачерпывает меня, чтобы размазать по всему миру.
Я пытался приходить по ночам, но в это время здесь слишком много огней. День, только день может дать одиночество у Босфора. Я закрываю глаза и закидываю руки за голову. Где-то здесь, в этом мире, должна быть Анна-Мария. Она прячется за моей спиной. Она рядом.
– Анна-Мария, – говорю я, не открывая глаз, – сколько можно прятаться?
Она молчит. Стоит сейчас, наверное, где-нибудь в уголке пляжа и треплет по щеке маленького турка. А тот уже весь растаял. Или присела у кромки воды, поджав под себя ноги, и задумалась. Склонила голову набок, и глаза ее стали оттенка морской воды. Ветер шелестит и перелистывает меня страница за страницей. На какой он сейчас остановится? Не знаю.
Но когда бы ни стих ветер и с какой бы страницы он ни начал меня читать, это всегда будет рассказ о тебе, Анна-Мария.
В воде, в самом начале ее, откуда она порой отступает, чтобы снова нахлынуть, стоит чайка. Я уже по звуку определяю, что это именно она.
Чайка Анна-Мария. Удивительно, но она играет, хотя здешние чайки, как, впрочем, и люди, на самом деле к беззаботности и веселью не склонны. Они озабочены только одним. Где бы пожрать. Поэтому я каждый раз беру с собой на пляж какую-то еду для чайки и деньги для мальчика. Чайка пока играет, значит, еще не голодна. И я не тянусь к рюкзаку. Анна-Мария смешно подпрыгивает каждый раз, когда маленькая волна идет на пляж, и бежит вслед за ней, когда море утягивает волну обратно. Я никогда не обращал на это внимания. А сейчас вижу, что море будто забрасывает волной сеть на землю. И забирает себе немного ее. Дети и птицы – вот кто способен искренне удивляться тому, чему следует удивляться. Пожалуй, еще Анна-Мария способна была бы искренне удивиться этому и долго наблюдать за тем, как море похищает волной землю.
Я бы непременно сказал ей, что это наводит на мысль о происхождении мифа о Европе, похищенной быком. Провел сравнения с Зевсом, как морем, похищающим Землю. В общем, выдал бы весь свой на самом-то деле не очень богатый запас. Анна-Мария даже не посмеялась бы. Она просто-напросто не обратила бы на меня внимания. Потрепала бы по щеке. И я бы растаял.
Если я буду думать о ней меньше, она оставит меня наконец, интересно? Я не уверен в этом, но обязательно попробую. Не сейчас. Через два-три дня, когда уеду из Стамбула. А пока я все еще ищу тебя, ищу твоей руки и твоего взгляда, Анна-Мария. Мы не рассчитались, любовь моя. Мне нужно найти тебя, чтобы мы подсчитали все расходы и доходы, подбили все балансы, закрыли все задолженности и распродали остатки имущества банкротов, чтобы покрыть затраты кредиторов. Нам надо совершить все необходимые в таких случаях формальности, а уж после этого ты перестанешь для меня быть. По крайней мере, я на это надеюсь.
Я закрываю глаза и начинаю считать. Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать.
Анна-Мария, выходи.
34
– Поднимись!
«Талифа кума». Вот маразм! Все неловко переминались. Когда хор закончил петь и священник отмахал своей конфоркой на цепи – своим дымящимся кадилом, – вдова зарыдала. Отчаянно и яростно. Я улыбался, глядя чуть поодаль, и думал, как все же недостойно люди встречают неизбежное. Сам-то я, хоть у меня в душе все перевернулось, Анну-Марию провожал без слез.
– Чего ты хочешь? – спросил меня отец Николай, когда я увиделся с ним. – Зачем пришел? Разве я не предупреждал тебя?
– Для церковника, отец мой, – насмешливо, потому что зло, ответил я, – вы слишком негостеприимны. Особенно для священника, как-то переночевавшего со мной в одной кровати. Хорошо было, да? Но я не пришел к вам жаловаться. И жевать сопли по покинувшей нас, бренных, Анне-Марии тоже не собираюсь. Я по делу, батюшка.
Он долго смотрел на меня, и я все думал, ударит или нет? Шансов у меня не было – отец Николай был здоровый, крупный мужчина. Не ударил. Вздохнул, потом молча повернулся и махнул рукой. Попросил подождать в церкви, пока он отпоет усопшего. Молодого мужчину в расцвете сил. У него остались двое детей и вдова. Ясен хрен, молодая и в расцвете сил. Не дадите ли телефончик, хотел было спросить я, но подумал, что это чересчур. В конце концов, Корчинский уже умер – выбросился из окна, и устройством его похорон занимался я. А все это нервирует. В особенности сложные переговоры с бальзамировщиком, который непременно желал накрасить Сергея так, чтобы сделать его похожим на мадам Баттерфляй в исполнении нашей знаменитой землячки, певицы Марии Биешу.
– Нет, нет и нет! – в негодовании возопил я. – Он бы был против!
А потом подумал, как глупо, в сущности, все это. И что такое покойник, как не мусор? Обычный мусор. Конечно, обряд похорон совершенно правильный в том смысле, что мусор следует собирать и выбрасывать в строго установленных для этого местах. Но зачем обставлять все так трагично? Ведь закапывают не любимого вами человека. Земле предают мусор, кости, какой-то желтый – я видел в морге в разрезах – жир, окоченевшие десны, пересохшие без слюны зубы. Люди умирают, их закапывают как мусор, они и есть мусор, так зачем убиваться?