Вдобавок сельчане до сих пор не могут простить Андронику, что тот привел в село венгров. Это было еще до прихода немцев, и венгры, якобы, поживились крестьянским добром. Правда, у стариков, когда они об этом рассказывают, так хитро блестят глаза, что мне становится не по себе. Становится ясно — что‑то тут не так.
О, хитрый прищур молдавского крестьянина, как противен ты мне, и как выразителен! Ты живешь обособленно от своего обладателя, ты еще мерзостней, чем он. Тебя и твоего крестьянина воспел Друцэ, и с тех пор повелось умиляться, глядя на саманные хаты молдавского села из окон проезжающего «Жигуленка». Но чем, чем ты заслужил это, мой разлюбезный крестьянин?! — злобно вопрошаю я, вдавив окурок в блюдце с раскисшим в сахаре лимоном.
Тебе принято поклоняться, молдавский крестьянин, ты считаешься мудрым, добрым и наивным, тебе придумали собирательное имя, — «наш молдавский народ», — к тебе апеллируют (это не слишком сложно для тебя, мой молдавский крестьянин?) на словах, конечно, и просят рассудить тебя… Однако, что же, о мой земленогтистый и дурнопахнущий крестьянин, ты представляешь на самом деле, что?
Позволь мне снять с тебя занавесь ханжеского добродушия и показной житейской мудрости, сотканный позорно бежавшим в Москву Друцэ, позволь!
Ты жаден и ленив, мой молдавский крестьянин, ты стараешься не платить за то, что стоит денег и разоряешь себя, оплачивая счета призраков, ты можешь пропить свой дом, но удавишься из‑за копейки, не так ли, ублюдок?! А твое гостеприимство, хваленое гостеприимство, друг мой, — разве ты не нетерпим к чужакам, и не ненавидишь их люто, как конокрадов? Наконец, о, мой любезный брат, — брат, потому что ты и есть часть меня, — разве не ты взрастил ублюдков, от власти которых мы и по сей день не оправились, и которые по сей день властвуют? Президент первой бойни Снегур, разве не из крестьян? А тунеядец Лучинский, похвалявшийся тем, что физический труд ему не по душе, разве не родился он в селе, о, мой молдавский крестьянин? А мстительный злобный Воронин, он ведь тоже — твой? О, нет, не спорь со мной, нынче я зол на тебя… И разве не молдавский крестьянин восторгается сыном — бездельником, с гордостью говоря соседям, что раз уж тот валяется день деньской на диване, быть ему большим начальником? Наконец, упрямый, как осел — Воронин, разве он не олицетворяет собою одно из врожденных качеств молдавского крестьянина, — упертости мула, неспособности гибко мыслить? А, мой молдавский крестьянин? Что ты на это скажешь?
Будь же проклят, анафема тебе, мой землерой, убирайся! Убирайся с моей земли! Прекрати испражнять на нее свои уродливые дома, жалкие повозки, кривые ноги, прекрати рубить мои леса, из‑за чего страна моя уподобилась плеши Сатаны. Сдохни! И пусть после тебя изойдет гнилой кровью самое пакостное, после тебя, конечно, исчадие зла — молдавский горожанин! Эта страна прекрасна, но как отвратительны мы, ее жители! Пусть они уйдут, пропадут, исчезнут, все, а я, раскинув шатры в зеленых рощах, дам этой земле новый род, новых людей, новое племя! О, брат мой, умри и дай мне стать Адамом для нашей бедной, истерзанной родины, прошу тебя, — умри!
И счастлив будь, Василий Андроник, коль ты, так же, как и я, не любил их. Но еврея, бедолагу еврея это, впрочем, брат мой Василий, со счетов твоей совести не сбрасывает, не так ли? Наверняка ты просто отказал ему в убежище, не так ли, шепчу я, поглаживая страницы «Альманаха», на которых оттиснуто его фото. Правда ведь, не списывает?
Довольно. Мне пора. Я отслежу биение сердца нашего с тобой общего мертвеца, брат Василий, я отстучу его журналом «Альманах», свернутым в трубочку, по животу обнаженной женщины. Любил ли ты женщин, брат? Если да, то ты знаешь, какие у них прекрасные животы: то чуть выпуклые, то плоские, округлые брюшки самок, животы с сумасшедшинкой, правда? И конечно ей, обладательнице нынешнего живота, будет вовсе неинтересно слушать мои рассказы о тебе, брат мой. Но о чем же еще я могу рассказать ей, о чем же еще?
Я на улице, я щурюсь от ненавистного света дня, глаза мои слезятся, оплакивая такую далекую еще ночь, что пожрет новый день. О, день — ненасытная дрянь суеты и тревог, сдохни!
— Дайте на хлебушек.
Я бреду по улице Руссо — он тоже когда‑то сбежал из этой страны, господи, зачумлены мы что ли? Я бреду мимо бесконечного ряда забегаловок, дешевых, как их пластмассовые столы…
— Дайте на хлеб!
И глаза мои опережают меня, а потом, задрав голову, я любуюсь пасмурным небом — пасмурным, самым красивым, какое только может быть.
— Ну, дайте…
А потом мы все, — я, столы, забегаловки, прохожие, побирушка, поющая за моей спиной, взлетаем, и небо уже над самой моей головой, оно у нас сегодня — вместо потолка, и голуби, пролетая над нами, задевают волосы крылом…
— Жалко что ли?
Побирушка, — девочка тринадцати лет, слава Богу, не цыганка, слава Богу, не молдаванка, слава Богу, не русская, — просто девочка, девочка тринадцати лет, и, слава Богу, вовсе, кажется не побирушка, а просто лицеистка, поспорившая с подружками — вот они за ее спиной, хихикают, милые мрази. И я взял ее за подбородок и долго смотрел в глаза ее, и, ах, если бы не подружки, я утащил бы ее на край света, к стопам Атлантов, держащих небо, к стопам, перевитым дутыми венами, как здание плющом, ах, уволок бы… И я сказал ей — до встречи в небесах, и я дал ей деньги, и она, без сомнений, выиграла, и я пошел, пошел, пошел дальше, пробивать потолки неба, выдирать голубиные перья, целовать стопы Атлантов, проливать капли яда и слез, я ушел…
Машины столкнулись, и водители ползают, измеряя что‑то рулеткой. Я танцую с собой, я делаю мысленные па — раз–два. Мне холодно, но я весел. Раз–два. Я купил розу — голландскую, — и еду к своей милой сумасшедшей. Три–четыре. Что‑то подсказывает мне, что сегодня она окончательно бросит меня, но я все равно кружусь ей навстречу. Раз — два. У нее дома брат — экс–боксер с удивленным взглядом, перенаправляет стопы мои. Сестра лечится сейчас, — говорит он мне, — что‑то с нервами. Неохотно он говорит. Эх, без бодрости!
Они почему‑то думают, что это из‑за меня она стала сумасшедшей. Неправда, она была такой всегда. Просто когда‑то вылечилась, и тут появился я. Ну, и срыв на нервной почве, конечно. Это мой Санчо Панса — срыв на нервной почве. Мы всегда вместе. У кого я, у того срыв. У кого срыв, у того я. Дьявол! Впрочем… Впрочем… Все это дерьмо — сумасшествие, бомбежки Афганистана, подорожание цен на нефть, уценка голландских роз, приближение Рождества — вовсе никакой роли не играет. Ничто и никогда никакой роли не играет. В этом вся шутка. Шутка Бога. Но и он роли не играет.
Она сидит на скамейке, в полосатых джинсах в обтяжку, свободной майке, и лицо ее тяжело, крупно, влажно, но не печально, я глажу его, я прижимаю его к себе — она нормальна, она совершенно вменяема, просто сильные головные боли, и курс таблеток, я все обнимаю ее, ах как грустно — она никогда, никогда не захочет со мной жить… Я даже не пытаюсь понять, почему? Ложная жертвенность — как он будет жить с такой? Равнодушие, подкрепленное горстью таблеток? А может, — странно, я никогда об этом не думал, — она просто–напросто меня не любит и не любила? Неважно. В любом случае — никогда. Никогда. Взгляд ее ускользает от меня и от нее самой. Лет семь назад я бы протестовал. Я бы злился. Я бы умирал. Семь лет назад. Но я постарел.
Что ж, я целую ее в лоб, — я так люблю целовать людей в лоб, — и отправляюсь домой. Я постарел, я пуст, я плачу от счастья. Оно приходит, когда пустота заполняет меня. Пустота приходит, когда я в несчастье. Я пуст. Я несчастен. Я счастлив. Я отправляюсь домой. К воздушным змеям. И когда змей натягивает леску, — вот–вот пойдет дождь, за Долиной Роз суетятся молнии, я перерезаю леску, и Змей, хлестнув меня напоследок по лицу своей рыболовной цепью, поднимается. Поднимается до тех пор, пока не уходит в мои глаза серой точкой. |Я кусаю себе пальцы, — и дождь пошел, — ливень, и я думаю, думаю, что… Никогда, никогда. Никогда, в общем‑то…