Утром Демин проснулся от непонятного томления. Он привстал. Сырость и пыль смотрели на него. Бодрость его исчезла, и он, словно бы оправдываясь, сказал внутренне самому себе: «Чего ты, как осина, без ветру шумишь?» – и уже не случилось так, как это было прежде: он не поверил себе, не рассмеялся, не засвистал. Визг донесся со двора, он облокотился на теплый подоконник, солнце ударило в лоб. Костлявый мальчишка испуганно шмыгнул в ворота. Женщина без платка с грязным полотенцем в руках пыталась бежать за ним, и, видимо, у ней не было сил. С искаженными лицами, с рваными мешками в руках прыгали в грязные щели черных ходов жильцы дома. Дворник кричал хозяйственно и алчно. Затем несколько человек по тонкой и ржавой лестнице полезли на чердак. Застучали ноги по крыше. «В чем дело?» – крикнул Демин. Никто не ответил ему. Он выскочил на двор. «Две кошки в доме, – сказал ему кто-то на ухо, – одну мальчишка упер, вон хозяйка убивается, а другую никто найти не может». «Чья вторая-то?» – вскричал Демин исступленно. И опять ему никто не ответил. Он кинулся по улицам. Везде во дворах, в развалинах, с корзинками, с мешками рылись люди. Кто-то сказал, что кошек много у кладбища, и толпа кинулась туда. Пошел за толпой и Демин. И он так же, как и все, шнырял глазами по щелям, заглядывал в ворота. У кладбища стоял милиционер, тонким бабьим голосом он приказал всем разойтись, на мгновение у всех были удивленные лица, несколько человек побежали вдоль ограды, ища другого входа, но и у другого входа стоял милиционер. Демин бросился к складам «Ара». Огромная, тысячи в три-четыре, очередь упиралась визжащей головой в аккуратные и светлые конторы деловых людей. Демин с тоской и надеждой шел вдоль очереди. Он встретил много знакомых; его на минуту рассмешило, что поп о. Григорий был переодет отчего-то в татарский халат и, главное, странно гордился этой выдумкой. У каждого под мышкой был мягко шевелящийся мешок, а на лице бесстрастная надежда. В средине очереди он увидел сестер Чирковых. Сердце его упало. Сестры стояли рядом, тесно-тесно; серая кошка тщетно пыталась освободить свой хребет от двух вцепившихся в нее рук. Длинные вялые рты сестер были влажны и как-то не по-хорошему измяты. Здесь Демин почему-то испуганно вспомнил губпродкомовского комиссара. Сдавленным голосом Демин окликнул сестер. Они не ответили ему, не узнали. «Обе», – подумал он и кинулся вдоль очереди. В конце он разглядел старуху Чиркову. Она стояла с крошечным черненьким котенком. На лице ее была уверенность и твердость. Котенка она прижимала с такой силой, что у того вся мордочка была в предсмертной пене. Очередь продолжала увеличиваться. Несколько солдат, неумело неся винтовки, направились к конторе «Ара». Солнце стояло в средине теплого неба. Город молчал. Демин бросился домой. Все еще думая о кошках (хотя иная, непонятная, еще жирная мысль заполняла постепенно его тело), Демин заглянул в подвал. Сотни крыс ринулись в углы. Он отпрыгнул. На лестнице черного хода он опять встретил крыс. С писком, стуча коготками, кинулись они вверх. «Со складов-то все сюда», – туманно мелькнуло в его голове, и он обессиленный отошел. Как всегда, сквозь просветы развалин, сквозь улицы донесся до него грохот и неудержимое сияние моря. И от этого страх еще более овладел им. Он прислонился к фонарному столбу, снял шапку. Проходивший по улице матрос, пьяный, курносый, весь в синяках, но счастливый как-то по-своему, надел на него шапку. Убежденно помаргивая лоснящимся глазом, он сказал: «Факт: ни на небе, ни на земле – мы и на кочках проживем». Уверенность, которой недавно владел Демин, – видимо, – до безумнейшего предела наполняла матроса. Демин понял: не найти теперь ему ни работы ни хлеба. А матрос все найдет, даже ангорскую кошку… Демин со страхом взглянул на его бессмысленно-счастливое лицо и (так же бессмысленно-счастливо думая: «Конец!») громко и поспешно ответил: «Есть!».
Зверье*
Пространство между нами увеличивается, но преданность моя не уменьшается.
Накануне захвата станции Ояш2 отряд, в котором служил Павел Мургенёв, справлял Октябрьский праздник. Подле двухэтажного волостного правления, чем-то похожего на кувшин, устроили митинг. Снег блестел тускло, как кудель. Мургенёв с чувством произнес речь о наступлении, мужики заорали «ура», политрук благодарно пожал ему руку; Мургенёв ответил ему с достоинством:
– На станции Ояш моя родина. Старик там и сестра…
Он хотел добавить, что старик необыкновенно горд и заносчив, но политрук уж говорил: «Жаль – не захватили родину в день Октябрьского праздника»3. Мургенёв тоже посочувствовал ему.
Шли в обход Ояша. Шли знакомыми Мургенёву местами. Он увидал луг, с которого мальчишкой еще возил домой сено. Всё такие же желтые дорожные раскаты вились у мостика через речку. Но мост был сожжен и, видимо, из озорства, потому что ехать через лед речки было легче, чем через ветхий мостик. Подле моста увяз автомобиль. Клочья ободранного кузова жалко торчали из сугроба. Мургенёв подошел ближе. Окровавленный платок с кружевной бахромой прилип к полузанесенному снегом сиденью. Но на все в этот день смотреть было весело. Весело разглядывал Мургенёв и этот платок.
Обошли станцию версты за четыре. Спешились, потоптались. Покатили морозные пулеметы. Как всегда, начали с неохотой, затем разгорячились и, при взятии станции, убили несколько лишних человек. Опять Мургенёв увидел эшелоны с беженцами; сдающихся офицеров с пустыми кобурами; ввалившуюся бледность щек; в теплушках запах пота и пеленок. Его поразило только одно: неподалеку от станции, в сарае, дверь в который изображали жерди, прибитые к косяку гвоздями, он увидел несколько верблюдов, задумчиво вытягивающих к снегу длинные морды. Красноармейцев тоже, видимо, изумило присутствие верблюдов; двое даже принесли сена. Мургенёв постоял у жердей, погладил верблюду теплую морду, подивился, что нет дверей: замерзнут, и, не досмотрев захваченные поезда, направился к родителям. Он уже сбегал по ступенькам станционного крыльца на площадь, по ту сторону которой виднелся одноэтажный родительский дом под железной крышей, – но вдруг вспомнил, что отец был не только горд, но и любил пышность: шаровары, например, он всегда носил плисовые4. Мургенёв вернулся, попросил привести ему офицерскую лошадь. Красноармейцы разбирали вагон брошенного белыми полкового имущества; Мургенёв пожурил их, – но себе выбрал новый полушубок и сапоги. Поверх седла лежал зеленый ковер: «Для веселья!» – сказал подводивший лошадь, и, действительно, Мургенёву стало необычайно весело. Задорно блестела и звенела дорога. Старик, Алексей Дементьич, стоял на крыльце, словно знал, что сын приедет, видимо, был рад, – но дотронулся только до ковра: «Колера-то какие, ядрена мышь!»-сказал он – и уступил сыну дорогу. Старуха засуетилась, заохала, на крыльях ее носа дрожали слезы.
– Крепко тебя ограбили, тятя, белые-то? – спросил, облокачиваясь на стол, Павел.
Прямо против него, на кровати, стонала его сестра Шура. Она была в тифу, но брата узнала, даже шепотом поздоровалась, и опять забылась.
– Ограбили, – ответил старик недовольно, – грабят-то не белые. Сын удивился. Старик продолжал:
– Настоящие белые давно проехали, а этих грабителей красные подсылают, чтобы значит белых опозорить, не вернулись чтобы. Настоящие-то белые с оркестрами ехали, а эти что, как кошки, дуют…5
Старик в чем-то хитрил. Боялся: как бы сын не захватил хозяйство, увидав пораженную гордость отца. Павел улыбнулся и попросил поставить самовар. Сестра рванулась с кровати, то ли от слова – самовар, то ли в бреду. Павел подумал: может быть, она не больна тифом, а изнасилована? За войну он привык мыслить, как приказывают, и, хотя часто ошибался, но на душе от таких мыслей легче. Да и здесь, у отца, правды все равно не узнать! Самовар заликовал, было тепло. Старуха расспрашивала о войне, Павел рассказывал (отец опять мешал его мыслям), и получалось не так, как было бы нужно. Нужно было бы рассказать действительно героическое, а он нес какое-то солдатское полувранье. У старухи умиленно слезились глаза, старик хитро улыбался. Наконец Алексей Дементьич развеселился совсем, достал из-под пола бутылку самогона. Рюмка, остатком отбитой ножки насаженная на черешок (из-под ножа, наверное), дрогнула в его руке: