И вдруг видит: взметнулся смертным взмахом кол, привстал даже в стременах Запус, лошадь по льду подковами взыграла. Тепло ему стало. «Эх, кокнули кого-то», – подумал Васька.
Тогда разделился табор на две части. Старуха осталась в кошеве, икон подле нее накидали, будто иконостас упал. Руки кверху тощие задрала и проклинает половину обоза, которая в город направилась. На снегу, подле кошевы труп положили. Подъехал Запус поближе, узнал – безменный человек. Еще пальцы по снегу трепещутся, как выкинутые из сети рыбки. Скоро и они перестали трепыхаться. Не свесить теперь безменному человеку ни горестей, ни радостей, ни любви. Амба. Положили труп его на воз, затянули старики трясущимися руками на хомутах супони89.
Передвинул Запус шапку с уха на ухо и тихонько шевельнул голубого коня к городу.
Глава шестнадцатая
Шел обоз обратно медленно, в каждой деревне останавливался.
– Какой волости? – спрашивали мужики. – Насчет разверстки не слышно? А вы что – так али восстание было, сплошь старики в город ездили?
По утрам-то подтаивало, в полдни-то пар голубой над полянами курился. Береза – самое теплое дерево – стволами, как огнем, прожигала снега. Листья прошлогодние на снегу показались, скоро до земли дойдет солнышко-то. Старики-пустынники мерзли, проезжая через зырянское село, тоскливо так смотрели на видневшиеся вдали леса:
– Успеем ли, матушка? Кабы льды не колыхнулись, ведь толды не попасть.
– Успеем, – отвечала им тихая старица Александра-киновиарх.
Как в цепи узлов не узнать, так в тайге – радости. Иной поет, а иной за всю лесную жизнь не улыбнется. Которые пустынники даже настоль помолодели – на холм Трех Сосен стали въезжать, коням за тяжи помогали. Наст так легонько звякает под полозьями, солнышко ясное, крут да ясен холм, и Три Сосны – будто три святителя. Строго кругом и весело. Расположились на ночлег в звериную избушку, теснота там и жара. Приказала старица: утром срубить Три Сосны, сжечь избушку – не было б возврата в «мир». Рьяные еще с вечера срубили сосны. С гулким шумом повалились они на льды. Брызнули воды, и в незнаемой речке утонули головами великие деревья… Душно в избушке стало старице, вышла она передохнуть. Блестела поляна по-особому, легко-синевато, предвесенне. Смолой пахло от срубленных-то сосен, и жалко – сосны-то в сколько обхватов. «Так и старую веру покрушили», – подумала старица, спустилась к реке мимо возов. На одном в кедровой колоде вечным покоем лежал Гавриил-юноша, везли его в родные голубцы… Лед-то на речке был еще ровный, не ноздреватый. Подале, влево в камышах прошел, легко ломая льдистую траву, какой-то зверь. В пустыне у него свое логово и свои детеныши – вот и спешит туда. Тоска-то на ней, на старице, как тень на воде – лежит, да не тонет. Вернулась она опять в избенку, пристальнее пригляделась к спящим-то. А ведь верно сказали мужики-то на постоялом: сплошь старики остались; который хоть и молодой, да дряблее старика. Лица строгие, будто у мертвецов, щеки провалились, и будто бороды-то чужие. Еще тяжелей ей стало. «Грехов-то сколько, грехов-то»… Вышла опять к Трем Соснам, а те будто распухли. Или месяц давал им такую тень. Справа полынья синяя-пресиняя, а в ней – как подсонечник – месяц. Пошла она к полынье. Месяц прыгнул на средину и расплылся, будто кисель. Наклонилась, а ей виднеется из полыньи-то плосконькая головка, как лист, а ниже тулово, как бурак. Тьма внизу не рожденная, не сотворенная, никаким искусством не сличенная, ни с тоской, ни со злобой. Пошатнулась старуха:
– Господи, спаси…
* * *
А наутро, когда и берест под угол избушки заложили, достал пустынник Дионисий огниво, – хватились: нету старицы. Кинулись в лес, кто-то вспомнил, что стояла она вечером у Трех Сосен. Когда валились – не попала ли? Старушка-то мала, будто жучок. Да нет, не грешны кровью вековушные сосны. Кинулись на лед, подле полыньи нашли клюку тихой старицы Александры-киновиарх. Сели подле полыньи причитальщицы: погиб тихий юноша-Гавриил, тело его хоть идет на Бел-Остров… что ж-где ж ты будешь похоронена, кроткая? Доспели багры, в полынье стали рыть, а там водоворот – нет дна, багры крутит, вырывает… Перекрестили воду, прочли упокойные молитвы и пустили в полынью наскоро сколоченный крест… А солнце пропекало зипуны. У краев речушки и в камышах ноздреватый да хрупкий, как соты, лед показался. И говорит тогда старец Дионисий:
– Пять дней еще быстрейшего ходу до Бел-Острова. Синичка прилетела, ноне видал, лед скоро пойдет. Сотворим, братие, последний начал… Не найти вам, видно, старицы.
И пустил огня под бересту, под охотничью баньку. Мотанулось по бревнышкам, по кровельке пламя.
– С богом, – сказал Дионисий и подал знак: двигаться обозу через реку.
А пламя раскидалось, как кабан с золотой щетиной. Кинулось на сосны – потекла смола с вековых деревьев, сухари – дуплистые такие деревья на корню чудом уцелевшие, как береста, вспыхнули. От жары молодые ветки в огненные шары склубились, ветер их сорвал и понес дале. Стеной огненной встала тайга над речушкой, шипит над камышами, стреляет, звериным воем провожает.
Три месяца бушевал пожарище-то, зырянское село Черно-Орехово едва отстояли. Сам потух.
А раскольники? Ничего, доперлись. Как старец Дионисий сказал – точно: на шестые сутки треск прошел по речке, будто шелк рвали. А через недельку и топи открылись. Ну, теперь и попробуй, попади на Белый Остров.
Глава семнадцатая
Про старуху тебе или про Запусову любовь? Любовь! Любовь, братишка, будто темная карта – рубашка вверх.
Запус-то был вокруг Саши, как вокруг тына хмель с золотой гривой. Сидят, чай пьют, а тут на тебе, распахивается дверь и с котомкой мамаша ее, Александра-киновиарх – и первую речь о детях завела, а об раскольниках ругательно: «Прогнали меня прочь яко нечестивую, да и тошно мне со стариками, дай, из угла на тебя буду смотреть». Вот и сидит, и смотрит. Старуху я отлично понимаю, а все остальное – ерунда и мокрятина, дешевая карта. Мука-то не оттуда начинается, мука начинается с другого… Поживешь поездишь, посвистит тебе ветер в уши, ну, глядишь, и поймешь.
Рассказы 1916–1921*
Защитник и подсудимый*
Окружной суд заседал.
Обвинялся Матвей Миронов, из деревни Студеной, Ободранной волости1, в том, что застрелил лошадь своего соседа Дмитрия Анисимова.
Стояла невыносимая жара. Из окон судебного зала видны были сырые стены соседних домов. Публики не было, кроме двух свидетелей крестьян, неподвижно сидевших и слушавших с разинутым ртом.
Говорил пузатый адвокат, с большой лысиной, в поношенном платье. Он впивался глазами в председателя и от время до времени вынимал руки из карманов и указывал на обвинителя. Он говорил с необыкновенным жаром, так как хотел всех оглушить и удивить. Но его голос, глухой и резкий, казалось, будто выходил из заржавленной трубы. Он взывал, он хрипел, он кричал во всю мочь, указывая на небо, закатывая глаза кверху, и после каждой фразы гордо выпрямлялся во весь свой рост, самодовольно потирая руки.
Но на апатичных и невозмутимых лицах судей видны были только терпение и равнодушие, не обещавшие никакой надежды. Мысли председателя витали вдалеке.
Один из судей рисовал лошадок, другой, имевший музыкальные наклонности, писал несколько нот и, делая вид, что прислушивается к речи, обводил их карандашом.
Обвиняемый Матвей Миронов, небольшого роста светло-русый крестьянин, сидел на своей скамье и, ничего не понимая в речи своего защитника, наблюдал за большой черной мухой, которая громко жужжала и билась у окна.